dbobyshe (dbobyshe) wrote,
dbobyshe
dbobyshe

Category:

художник Игорь Тюльпанов

Маг

Я познакомился с Игорем Тюльпановым в середине 70–х годов. Это было время, когда интеллигенция и в особенности творческие натуры пытались добиться от властей больше свободы для искусств – печататься, устраивать выставки, самовыражаться... Случались отдельные успехи, особенно у художников, но борьба была заведомо неравной, и многие из моих знакомых, чувствуя себя в тупике, решались на эмиграцию из страны. Прощания с ними были душераздирающими: ведъ мы были убеждены, что расстаёмся навсегда. Уезжал Яков Виньковецкий, художник и геолог, с которым мы хорошо дружили. На его проводах я особенно загрустил. Обстановка была похоронная, и я собрался уходить.
Тут–то и появился Тюльпанов: на голову натянута лыжная шапка, движения – размашистые, сам пружинист, с большими кистями рук, рукопожатие – уверенное.
Взгляд, неожиданно ласковый, мазнул меня фиалковым цветом, столь необычным для мужчин. Нет, нет, ничего „такого”, и при этом – фиалковый цветочный взгляд! А сам – Тюльпанов. Оказалось, что он, как и Виньковецкий, был участником выставки неофициальных художников в «Доме культуры им. Газа», но я, к своему стыду, картин его начисто не помнил. Впрочем, художник великодушно простил мне такую промашку, и мы решили, что дело это легко поправимо.
Тюльпанов селился в комнате жилого корпуса в парке Политехнического института, прямо на первом этаже. Узкая клетушка была вытянута вперёд, к единственному окошку, и вверх, что было остроумно использовано: под потолком имелись антресоли для жилья, а низ служил мастерской для работы.
Художник стал выдвигать из–за шкафов свои работы, и я онемел перед этим театром великолепий. Театральным было прежде всего зачарованное пространство его картин, в них была магия вдруг раздвинувшегося занавеса и явившегося иного, прекрасного и таинственного мира, наполненного многозначительными мелочами. Но как раз в этих мелочах, в очаровательных и странных вещицах не было никакой условности и бутафории: тщательно выписанные, они были фантастичны и в то же время гипер–реальны, добротны и полны благородства. А вот цвет предметов был настолько интенсивным, что вновь напоминал об искусственном освещении, о театральных софитах и прожекторах. Казалось, в этой красной комнате, изображённой на полотне, обитает какой–то маг, который заходит в неё, прежде чем совершить великие чудеса, либо для того, чтоб оставить в ней заветные сувениры, напоминающие о чудесах уже совершённых.
Был там, среди его портретных персонажей, некий, годящийся на роль если не самого чародея, то, по крайней мере, его ученика. Скажем, так: чародей–неудачник. Им оказался загадочный человек Валентин Лукьянов, поэт, бродячий диетолог, голодарь и дервиш, житель двух столиц, связанный и с нищим андергаундом, и с художественным официозом. Загадочным было прежде всего влияние, которое он оказывал на Игоря, внушая, как тому надо питаться. По его теории, здоровей всего было совсем не есть. Голодать, но лечебно, под его непосредственным присмотром, чтобы можно было всё время контролировать, подчинять себе голодающего.
Явившись из портрета, этот бессонный чародей бывал и у меня, зачитывая до половины четвёртого – утра, ночи? – проходными пейзажными стишатами, заговаривая до отпада, до отключения воли у слушателя, странными идеями собственного сочинения. Контролировать свой желудок я ему не позволил, голодание отверг, но в солидарность с Тюльпановым перестал есть молочные продукты (за исключением швейцарского сыра). Этот сыр, шпроты, орехи, сушёные фрукты, порой сухое вино, а то и настоящий портвейн из Португалии, невесть как попавший тогда на прилавки, составляли наши с Тюльпановым трапезы в пору частого общения. Дело в том, что он предложил мне позировать для портрета. Вернее сказать, для образа в трёхфигурной композиции, которую он задумал необычно вытянутой и притом диагональной. Мы договорились о встрече.
Начались сеансы, – менее утомительные, чем я предполагал. Даже занимательные. Странное самоощущение приходило, когда художник впивался зрением в каждый миллиметр лица, стремясь через внешнее вызнать сущность. Взгляд его из фиалкового становился фиолетовым, даже ультра. Но мне он до времени ничего не показывал.
Позднее, когда портрет и вся композиция были готовы, я попытался выразить свой опыт позирования, а также размышления о художнике и его методе с точки зрения модели. Получилась заметка на несколько страниц. Поколебавшись, я решился отправить её на Запад. Игорь был не против, я переслал рукопись в парижский „Континент”, наводивший ужас на советских охранителей, и там её напечатала Наталья Горбаневская. Поскольку я рассматривал три стороны необыкновенного художества, заметка, которую я здесь привожу в несколько сокращённом виде, называлась:

Трижды – Тюльпанов

Душа художника трепещет на кончике нежнейшей кисти.
Его модель вторую неделю пытается соперничать с идеальным натурщиком – предметом. Тяготы вещественного мира уже освоены позирующим, досаждает лишь главная из них – неподвижность. Впрочем, сегодня сместился ракурс; можно, наконец, отвернуться от фотографии почтеннейшего, но, увы, покойного добермана, и взгляд натурщика погружается в питательные контрасты „Комнаты с красным паркетом” – уже готовой картины, висящей напротив.
Художник помогает себе причудливой мимикой, преобразуя лицо модели в сложный, умный предмет со следами, которые оставило на нём время, и с глядящими мимо любых времён глазами.
А картина на противоположной стене в этот момент насыщает сотней своих предметов тесную – не повернуться – клетушку, в которой живёт и работает художник. Да поворачиваться и нельзя – сеанс! Однако, хватает для разглядывания и размышлений того фрагмента, что видишь прямо перед собой. На непонятной, только для неё созданной полочке пурпурно–розовая банкнота достоинством в 10 желанных рублей стоит на хрустящем полусмятом ребре, а рядом с такой же тщательностью изображён прикнопленный клочок рыхлой бумаги, – всего лишь уголок книжной дешёвой иллюстрации, то есть ничто, превращённое в нечто, равноправное ассигнации уже потому, что и то, и другое равно–любовно выписано на полотне… Какая–то крупная мысль проступает из гладкой фактуры поверхности. Да это же – притча! Это ж – история богача и бедного Лазаря, остановленная в своём сюжете ради нового поворота – примирения этих двух в прекращённом времени, в преображённом пространстве, в чуде. Но и этого мало: ведь не только форма, но и цвет, ритм конфигураций, даже, кажется, вес и светимость – всё добавляет свой уровень глубины, свою правду, придавая изображению многослойный смысл.
Или – вот это… Массивный золотой слиток всей своей весомостью свидетельствует ещё об одном драматическом братстве. Он служит подставкой для двух тщательнейше выписанных вещей: для надкушенной чёрствой корки и для ниски жемчуга, чьи круглые светящиеся зубы так странно повторяют дугу хлебного укуса. Сколько тут сказано, и всего лишь на нескольких квадратных сантиметрах холста! А рядом – десятки иных сочетаний, зависимостей, взаимоотношений… Это создаёт исключительно плотную интеллектуальную атмосферу внутри произведений этого художника. В такой атмосфере, например, непринуждённо парящий в воздухе поднос в „Затянувшейся игре” кажется совершенно убедительным. Он просто остался висеть в пересечениях живописных и смысловых связей на этой картине.
Но работы Тюльпанова – отнюдь не сборники афоризмов или притч, а именно картины, зрелища, и потому они принципиально не могут быть истолкованы до конца, так же, как не может быть объяснён смысл, к примеру, павлиньего пера, этого колористического идеала художника. „Загадка имеет отгадку, – это его слова, – а тайна, сколько её ни постигай, всё равно остаётся тайной”. В самом деле, заворожённый зритель пускается по полотну на розыски единого знака, ключа, но общая композиция каждой из картин остаётся магической и необъяснимой. Более того, в „Ящиках воспоминаний” (так странно называется его следующая картина) художник предлагает на выбор целую россыпь разнообразных ключей, но, разумеется, от утерянных замков.
И всё же на этом холсте изображён отдельный, единственный ключ, специально положенный в центр композиции и даже особо выделенный освещением. Но им уже ничего не откроешь, – он распилен на части!
Конечно, тайна остаётся тайной, но пристальное созерцание, как поведал нам Рильке, раскрывает для собеседования самую душу вещей. Для этого не нужно многое. Возьмём предмет. Лучше всего – добротный, не оболганный массовым или халтурным исполнением. Так сказать, – предмет–личность. И попытаемся увидеть его смысл и его красоту. И если мы истово изощрим своё зрение почти до утраты всех иных чувств, а острие разума сосредоточим на самом кончике очень хорошей, тончайшей кисти и изо дня в день всего себя станем переводить на квадратный сантиметр изображения, то, может быть, тогда возникнет чудо – сверхбытие предмета. Да, подробность и – да, любовь – это приметы, даже приёмы чудотворения. Такая умная, терпеливая любовь делает вещь, полу–погружённую в вещественном мире, – духовной.
Великий бог деталей,
Великий бог любви,
Ягайлов и Ядвиг…
Так сказано у Пастернака. А живописец составляет кружок из указательного и большого пальцев и говорит: „За день я делаю вот по стольку. Правда – каждый день”. Словно добрый пастырь предметов, он выпестывает даже такую мелочь, как узелок на аккуратно свёрнутом шнурке или, например, изумительную по красоте… обгорелую спичку, создавая изысканный образ, чуть ли не портрет этого ничтожнейшего из предметов.
Ещё одна, старчески–терпеливая мудрость андерсеновской сказочки:
„Позолота вся сотрётся,
свиная кожа остаётся”
преодолевается таким, например, сюжетом – клочком обшивки, выхваченным из кресла, и драгоценно сияющим узором жемчужин, который обнаруживается под этой самой кожею. Этот фрагмент – одно из энергичных и прямых высказываний художника. Да, цель его – создание совершенства, но ведь и это – не остановка, а новая счастливая бесконечность. Поэтому даже такой абсолют вещественного мира, как золото, может вдруг прорасти – розою, одновременно золотой и живою, что и произошло в „Ящиках воспоминаний”.
Неизбежно возникает вопрос об учителях и предтечах – откуда всё это? Да, художник окончил курс театрально–оформительского искусства у Николая Павловича Акимова и с благодарностью вспоминает о своём руководителе. Но ведь Акимов был не столько художник, сколько режиссёр и художник вместе, поэтому его интересы были несколько в стороне от устремлений его „ученика”. Ставлю это слово в кавычки, потому что странно называть учеником такого филигранного мастера. Можно лишь сказать, что оба артиста были друг другу по вкусу, и это порой чувствуется в более ранних работах младшего. А современные течения в искусстве, разве что за исключением „сюр” и „магического” реализма, обтекали нашего живописца, не затрагивая.
Но и не только живописца. Передо мной – один из листов тончайшей графики: иллюстраций к сонетам Шекспира. На фоне раскрытого окна с известным стратфордовским пейзажем глядит вживлённое в костюм великого Вильяма – лицо Николая Павловича! Такое взаимопроникновение разных эпох сначала кажется неожиданным, но потом сознаёшь, что Акимов здесь – к месту: имел же прямое отношение к Шекспиру главный режиссёр Театра комедии. Налюбовавшись тонкостью почерка, изысканностью деталей, вдруг понимаешь большее: этот лист и есть сам по себе сонет!
Два катрена – пейзаж и интерьер – создают завязку и развитие, переходящие в портрет и натюрморт – два терцета веской и стремительной коды. А точку ставит само перо, уже обмокнутое в витую чернильницу на столе.
И ещё над одной графической серией работает художник – над акварельными приключениями комических человечков, которых он называет „Очарованные разгильдяи”. Его мастерство и фантазия нам известны по живописи и книжной графике. Здесь прибавляется к ним новое свойство – юмор. Эти симпатичные шалуны всё время вытворяют какие–то смешные проделки, занимаются мелкими, но не всегда беззлобными пакостями, изобретают бесконечные подвохи, забавно безобразничают и разгильдяйствуют. Но при этом они благоговеют перед единственной и прекрасной дамой с голубыми пышными волосами, с обнажённым и весьма выдающимся бюстом, ниже переходящим в коренастый пень, вросший в землю.
Вот загадка: как смог художник, пребывающий в полной изоляции, живущий без выставок, без восхищения и критики, этих необходимых элементов артистической жизни, – как сумел он выйти на столь высокий уровень искусства? Может быть, потому и прорвался, что было трудно? Как это ни странно, свобода от препонов часто останавливает развивающийся талант на полдороге. Один из парадоксов искусства заключается в том, что талант сам по себе отнюдь не значит – всё. Преодолеть непреодолимое, совершить духовный прорыв может только мощный характер, обладающий, помимо таланта художественности, ещё и даром стойкости. Этот дар превращает все испытания, все жизненные лишения в золото и мёд позитивного опыта.

„Меж стен”

Так он в конце концов назвал свою композицию, над которой работал, наверное, не меньше года. Скорей всего он имел в виду не те стены, что дают укрытие и прибежище, а те, что разъединяют и препятствуют… И в самом деле, рядом со мной он собирался расположить Коку Кузьминского, с которым у меня было мало общего, а за ним – москвича Славу Лёна, которого я тогда и вовсе не знал. Тюльпанов собрался было в Москву, но перерешил и стал писать эти образы „из головы”. В результате все оказались похожими на меня, и это придало разнородной группе стилистическое единство и ещё один сильный притчевый смысл.
Вот справа вполоборота изображён молодой мужчина, поразительно схожий со мной, но на нём фантастическое одеяние, горящий взгляд его устремлён куда–то вдаль, где видится ему не иначе как сам святой Грааль. Но этот человек не „я” или „он”, а лишь его отражение в зеркале: вот видна радужка на грани стекла, видна облупившаяся кое–где амальгама.
В центре – ещё один мужской образ; он мучительно и кривляно раздвоен: то ли это Кузьминский, то ли я в его роли, и какое–то бесовство проступает из этого человеко–спектакля.
Третья фигура – старик, может быть, гипотетически и напоминающий Лёна в далёком будущем, но в неменьшей степени и меня. В глазах – пустота, в облике – бедность и скопидомство, выраженные, как всегда у Тюльпанова, в деталях: пуговки, грошики, воткнутая в ткань иголка с ниткой, аккуратно замотанной вокруг неё восьмёрками.
Эта картина, тройной портрет с элементами пейзажей, натюрмортов и иллюзий, давала сложно–странное впечатление: озадачивающее и чарующее одновременно. И всё–таки тот образ, который был написан непосредственно с меня, я стал считать своим портретом, несмотря на фантастические одежды. Или – лучше так: портретом лирического героя моих стихов. Поэтому, когда настало время, я, испросив позволения у Тюльпанова, послал фотографию этого образа вместе с рукописью книги в Париж. Там моя книга и вышла. Её открывал тюльпановской портрет, а заканчивал цикл «Стигматы», первая часть которого была посвящена Игорю Тюльпанову.

Порожний череп в чей–то след
здесь, у подножия, повержен.
И пёстрый ультрафиолет
в зубцах пронзительных воздет.
И – свет! И прозревают вежды...

Да, на былых зияньях, прежде
сиявших, я поставил крест.
И вот зияющие бреши
сомкнулись. И меня приведший
путь восстаёт – иного нет.

Сюда, в таинственные грозди
Стопы благой! Но взгляд, но жест
разводит лучевые кости
в какой–то известковой злости
всей тяжестью несовершенств

земного зренья; перья, шерсть,
прозрачные тычки тычки и остьщ
снуют, реснитчатые, чрез
лучистых линий – их не счесть =
и – в Язвину – ворсисты, остры...

От полузнания – вдвойне
гвоздится Модус новой жизни
в воронке узкой, там, на дне
во мне и – запредельно – вне,
полубезумием пронизан.

О, как язык и лжив и низмен!
Он кажется врага древней
с того, что радугой на призме
дробит Глагол единый, присный
на тучу флексий, тьму корней.

Дней череда у нас лоскутна.
Но стрелкой по шкале времян
нетронута и целокупна
скользит сейчас всё та секунда
в разрез мучительный, в изъян.

Сюда, сюда, в пропятья ран,
непотопляемое судно!
Миг настоящий, осиян,
в простёртый на крест океан
один вплывает неподсудно.

Быв абсолютно лют и дик,
зане все хрящики заныли
у Тела вечного, он вник
в катастрофический родник
его прозорами сквозными.

В него сегодняшнее «ныне»
нулю равновеликий миг
вживил; и в виде голубине
оттуда тайные глубины
исторгнули струкрурный сдвиг.

И – новизна без дна, без края!
Кровь зоркая и не моя,
как остро–огненная стая,
мои сосуды вдоль пронзая,
проносится, меня кроя.

И – до окраин бытия,
всё заново созиждевая!
Дерзаю мыслить: это – я
вон там, где мчится вдаль сия
частица умная, живая.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments