ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА
dbobyshe
ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА

Уносит всё река времён...
А что и остаётся,
тому конец определён
и вечностью пожрётся.

Но длительнее всех примет
для шествия земного,
повидимому, всё же — нет,
не царственное слово.

Но жалкое, но — в свой же мрак
до Божьего огарка
так пролепетанное, так
прорыданное жарко,

что часть предвечную, алмаз,
светящуюся точку,
на время вложенную в нас,
теченьем лет проточит.

И та взойдёт по крутизне,
прорезанная блицем,
как бы на рисовом зерне
писцом бронзоволицым.

Сольётся крохотный карат
с пылающею бездной...
— Так не корить же, не карать —
спасти Отец небесный

сораспинаемого смог
за миг перед кончиной!
А жизнь... Что наша жизнь? — Предлог?
— Для песни лебединой!..


1974

Полифоническая поэма "Небесное в земном"
dbobyshe
НЕБЕСНОЕ В ЗЕМНОМ

(почти молчание)



ТЕМА

Оставь, как было, всё, что было, —
смесь неизбежности и пыла
и разрывания в груди,
но только — нет, не уходи.

Не покидай меня, не покидай...

Не оставляй с самим собою
меня, пропоротого болью —
хоть удались в любую даль,
но только — нет, не покидай.

по самому простому праву, —

Ведь я себя бегу, как птица,
что перьев собственных страшится:
из них любое — остриё,
и все направлены в неё.

но ты и в радости не покидай,

А ты разлукой, самым острым
из этих перьев, скрипом костным
меж рёбер вводишь скрежет, нож
до сердца, там и повернёшь,

когда я тороплю расправу.

Не покидай меня, не покидай,
когда разъят я в этой стуже,
но ты и в радости не покидай, —
она всех стуж похуже.

ЧУЖОЕ СНОВИДЕНИЕ

Такой ночной горячий полубред
и полувопль, хотя и с долей смысла,
минуя слух, в мой сонный мозг ломился
за первым сновиденьем, сразу вслед...

Так начинал невольный гипнопед
свой лепет, словно вяз под плетью ветра, —
своей бедой настигнутый сосед,
товарищ мой по съёму кубометра
жилых просторов.

Общий наш закут,
когда стихали кухонные недра
и строй эмалированных посуд
уже не брякал крышкой о сосуд,
сосед мой начинял негромким воплем.
И, хоть не прерван плачем из угла,
но сон уже был скомкан, покороблен,
и жалоба, крутясь, в меня текла...

Потом я просыпался, шёл в дела,
не ведая, чем ночь меня терзала...
Но голова в дыму, как свод вокзала,
покинутого поездом, была,
да в сердце — скрежет битого стекла, —
чужая боль меня не покидала.

ВАРИАЦИИ ТЕМЫ

Не покидай, и не дели свой путь
на два пути — судьбы и сердца,
где в трещину меж них и не взглянуть, ...

Пусть никогда ничтожность, малость
до слёз твоих не подымалась,
и только я вздымаюсь, прах,
но лишь возмездие в глазах.

... одно клубится бедство.

Однако, знаю, будет день измен.

Когда беду наизготовь
держать лишь ради перемен,
приворожит она любовь,
а та приманит день измен.

Он страждущим, содрав повязку, ...

Так что же — мне? тебе? ещё там
кому-то обернётся счётом, ...

... на голову обрушит свой безмен, ...

кому-то обернётся счётом,
и примет чёрный оборот
тот новогодний поворот,

всему неся развязку.

Тот новогодний поворот винта,
когда уже не флирт с огнём, не шалость
с горящей занавеской, но когда
вся жизнь моя решалась.

ОБЩЕЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Не пелену набрасывает сон,
а личности расплёскивает он
и заливает ясные границы
мои, твои, соседовы...
Все лица
так метят в самоё меня вселиться,
что и не знаю, чей же это сон.

Тогда, с тогда ещё чужой невестой
шатался я, повеса всем известный,
по льду залива со свечой в руке,
и брезжил поцелуй невдалеке.
И думал он в плену шальных иллюзий:
страсть оправдает всё в таком союзе,
всё сокрушит; кружилась голова,
слов не было.
Какие там слова!

С кем это было — с ними? с вами? с нами?
Всё затянуло общее бытьё.
А может, это — сон? воспоминанье?
предчувствие?.. Его? моё? твоё? —
не знаю.

Новогодний дачный дом
их ждал с компаньей дымной за столом.
Вы двое, обручённые, явились
(а может, обречённые?), и вились
вкруг нас двоих
и в твист плелись картинно
запутываясь, ленты серпантина...
... вкруг вас двоих...
... и в твист плелись картинно,
пути запутав, ленты серпантина
вкруг этих двух...
Но что ты? Спятил разве?
Откуда взялся этот жирный гном.
Да там ли я, на той же лыжной базе?
Что тут за люди в пьяном безобразьи,
разбитые кто дракой, кто вином,
кто преуспев на поприще ином...

Но врезалось, как свой, как личный опыт:
она, её свеча и светлый обод
свечи, чужого праздника фрагмент
и острый огонёк средь плоских лент.

Но как остановились эти лица,
когда вспорхнула бешеная птица
в чужом дому на занавес в окне,
в чужом дому, в своём дыму, в огне...
Немногое пришлось тогда спасти!
Нет, дом был цел,
но с полыханьем стога
сгорали все обратные пути,
пылали связи...

Ночь ушла к пяти,
и я уже забылся в ней немного,
но услыхал начало монолога.

МОНОЛОГ СПЯЩЕГО

Нет пути от меня, нет пути для тебя, нет дорог!
Нет, вернее, путь был, но его уже всё, пересёк
путь к ночлегу, ночлег, и до нас за пятнадцать минут
не успевший как следует и отдышаться, вздохнуть,
тот сразбегу взобравшийся в горку еловый лесок...
О, сквозь ветки прозрачно его голубеет висок...
И какой-то секрет, непонятно: вблизи? вдалеке?
только что-то он прячет, таит, как монетку в руке,
шевелит у себя за спиной и потом — две руки, два ствола,
предлагая — в каком? — выбирать... А, была не была,
в левом! Возглас, смятение, возглас, испуг: «ох, лисица...»,
жёлтый мех и со стукотом сердца желающий слиться
по прибитой земле убегающий вдаль топоток.
И возникшее сразу же и навсегда, как итог:
нет пути от меня, нет пути для тебя, нет дорог.

Цветок, раскрытие страницы,
кружащий лист — всё птицы, птицы;
движенье брови, взмах ресниц, —
ты всюду, всюду видишь птиц.

Они летят в твоих тетрадках,
их тень на вологодских трактах
пересекает поперёк —
как шпалы — рельс твоих дорог.

Но видела ли ты когда-нибудь
(заранее тебе в сердечном вздроге
скажу по правде — нет!), что птичий путь
висел бы вдоль дороги?

Если был он, тот путь, то его уж давно завели
повороты небес и неровности, сбивы земли,
ветвяные решётки, стволы и еловые кущи
к той дождливой и птичьей, к той хвойно-рябиновой гуще,
где и вправду ведь рай был в еловом живом шалаше.
Льнули двое безбрежной душою к безбрежной душе...
Кто там был? Никого — только мы да глядевшие в нас
сквозь тяжёлую хвою: и рденье рябины, и глаз
той сиреневогрудой внимательной крохотной птицы;
как зрачком, этой птичкой водили лесные глазницы,
с нас её не сводили, пока не смежилась хвоя.

Из бывшей, списанной столицы
мы вырвались, как две страницы;
лес эту грамотку обстал
и наспех нас перелистал.
Листал, как ветер лищет книгу,
нисколько не следя интригу, —
взглянув поверхностно, чуть-чуть,
он сразу схватывает суть.

Нет, был путь, был же путь, но мой поезд, как нож,
разрывая разлуку, проткнул заодно твою ложь.
Ничего не забыв, но отведав от этих измен,
чем же стал я теперь?, если мною он благословен,
этот путь от меня и колёсами, значит, по мне.
Сколько шпал, столько раз приходился по полной длине
стук железный, колёсный по стуку живому вот здесь...

Два рельса спорят в этом стуке:
один грохочет о разлуке,
ему гремит наперебой...

... стук железный, колёсный по стуку живому вот здесь,
где тебя прославляет сама нестерпимая резь.

... ему гремит наперебой
о возвращении — другой.

Я вот что говорю: и в счастьи есть,
о чём молчит любовная наука...

... я говорю тебе: и счастьи
есть мука разделённой страсти,

которую сердцам не перенесть,

она не делится на части,
и только редкие сердца
её выносят до конца,

входящую без стука.

ДИАЛОГ С УХОДЯЩЕЙ

Сводило судьбы ближе, ближе:
— Тебя я сквозь деревья вижу...
— А ты мне брезжишь впереди...
И — перекрёсток на пути.

Страсть, осенённая ответом,
ослеплена своим же светом.
Опоминается она,
когда уж всё — разделена.

— Ты не покинешь? — Не покину...
Самой уж не наполовину...
— Так не оставишь? — Не оста...
Звук пропадает, даль пуста.

И меж ответом и вопросом
стоят деревья полным ростом...
— Куда ты скрылась? Где ты есть?
Издалека: — Я рядом, здесь...

Не покидай меня, не покидай,
когда разъят я в этой стуже,
но ты и в радости не покидай, ...

Я принимаю эту муку, ...

... она всех стуж похуже.

... горстями вычерпав разлуку
и выпив с милого лица
всю безучастность до конца.

АВТОРСКАЯ РЕМАРКА

В душе подругам это не с руки,
безмерность чувств им кажется чрезмерной,
и где нам уследить за этой сменой...
Что было «настроенье, пустяки»,
кончается побегом и изменой.

Пусть мы от сантиментов далеки,
в молчаньи пусть по горло тонет повесть,
но другу ты попробуй-ка солги,
когда я сам под старые долги
купил ему билет на этот поезд.

Ну, добирайся к ней по городам,
по вологодским льдам, весенним бродам,
мол, никому на свете не отдам,
ну, по расспросам, камушкам, следам
и обнаружь с любовным антиподом...

...Тот знает, кто следил через стекло,
что было там, в гнезде пустого дома.
Я так скажу: что было, то прошло,
но не дошло, как видно, до худого.

И вот он с ней уже вдвоём сидит.
Они вдыхают злой дымок кочевья,
не греет придорожная харчевня,
не отпускает нервы даже спирт.
За тонкой стенкой паровоз сипит.
Впотьмах скрипит у стрелки куча щебня.

Они молчат. А что сказать? — «Бог с ним,
верни моё...» А что моё — надежды?
«Сама вернись»? Но вот она, как прежде...
Она. И лишь дорожные одежды
уже пропахли запахом чужим..
Ну что ему сказать, скажи на милость,
ну что ему сказать, что ей сказать?
Что за пустой и гибельный азарт,
которым сердце милое надмилось!

А ночь предполагала монолог,
который бы вполне прочесть он мог.

МОНОЛОГ ТО ЛИ АВТОРА, ТО ЛИ ГЕРОЯ

Знаешь время — то год пролетит, не заметишь, а то иногда
меж средой и субботой, бывает, проходят года —
так ветшает душа, так стареешь за несколько дней...
Но тебя я люблю с каждым днём, с каждым годом сильней.

Опасайся меня и какой-нибудь щит от меня приготовь:
всё быстрее вкруг сердца, всё чаще вращается кровь,
не подумай дурного, тебя не берут на испуг,
но вращается кровь, превращается в розовый круг,

голова закатилась, разбросаны в стороны руки —
как бешеный бык этот бешеный бег центрифуги
стучит нет гудит нет ревёт разрастается гром
чёрно-красного цвета, шипящий сухим серебром.

Сотрясает основы и жизнь мою мощно трясёт
сотрясает как стебель судьбу ухватив за хребёт...
И ломлюсь напрямик, и не выбраться мне из кольца,
и СУДЬБА — ЭТО СТРАСТЬ, только понятая ДО КОНЦА,

приготовь, говорю — я горю — что-нибудь приготовь:
тяжелеет, ревёт, и враща- и вращается кровь;
что там? — гвозди, клыки или звёзды — того и смотри,
эта острая кровь продырявит меня изнутри,

как буровит меня каждым словом горячая речь,
так и ты — опасайся! — вдруг красная свиснет картечь.
И с какой безнадёжностью всё же я всё же зову:
— Край серебряный, крепкая старость, ау!

Не дождаться тебя, не пробиться к тебе, не пройти.
Нет пути до тебя. Для тебя нет пути. Нет пути.

ДУЭТ ГЕРОЯ И АВТОРА

Есть тёмный свет.

Его полуовальная дыра
в фасаде арку прокопала,
она выводит черноту двора
на ров канала.

Есть светлый свет.

Но почему же так темно?
Была там лампочка давно,
и в голой темени ворот
висел её прозрачный плод.

Его не видит белый свет.

Какой-нибудь лихой гуляка там
шатался над рекою,
не я ли сам? Не я ли, прежний, сам —
своей рукою?

Есть светлый свет, ...

Он, веселясь, его раскокал,
и лопнул плод, остался цоколь,
не развинтить уже патрон:
края, как бритвы — только тронь!

... есть тёмный свет, ...

Попробуй только — сразу до кости
разнимут плоть они почти приятно —
так мокро, остро, Господи прости,
проступят пятна.

... при скручиваньи многих бед.

Есть полый свет воспоминаний
и тёмный свет благих страданий,
и светлый свет счастливых лет,
и жизни, жизни полный свет.

Двинь сердце, словно маятник толкни —
все беды я благословлю за это.
Как ночи — так я выворочу дни
изнанкой света.

А с твоего лица-соблазна
два пепелища слёзных, глаза,
в меня глядят, дают мне — нет,
лишь утешенье, не совет.

И утешенье, и совет —
тот, Дантов свет.

ВЕРХНЯЯ ТИШИНА

С душой, опустошённою от блеска,
проснулся, вижу — сбилась занавеска...

Примета — дальше некуда — плохая,
когда в окне разбойничья звезда,
сам Сириус, чудовищно порхает
и тьму — на ромбы, кубы, обода
и — к самому глазному дну, туда...
И там он с в е т о з а р н о полыхает.
Свет ширится, как лай, как гам, как гром
в ночи за ланью порскающей гончей!
В сердечной сумке прыгающий ком!
Заглотанный в желудке волчьем корм!
И злоба дня средь вечной злобы ночи...

Я — мимо друга, к тёмному окну,
и нижнюю услышал тишину.

НИЖНЯЯ ТИШИНА

Водопровод разыгрывает фуги,
и рвётся с электрической подпруги
семейный ледник, тину ржавых щёк
у поплавка скребёт, шипя, бачок,
сочится кран, и капель звук упругий
разносит полновесно: щёлк да щёлк...
И слышно всё то чётко врозь, то слитно,
то счётчика насвистывает диск,
то за стеной растёт гуденье лифта,
и бормотанье друга будто влито
в тот назавидный тихий гвалт и визг,
но высится как ствол, как обелиск.

ДОГАДКА

Горит, я вижу, рот у стрстотерпца,
и слово из-под нёба — до небес
ширяет меж глубин, бысот и бездн,
беда и радость разом входят в сердце...

Ах, радость эта пуще заусенца
и саднит, и отпущена в обрез...

Но отчего же так во тьме широко
поёт его беда с припевом рока?
Что за — для сердца непомерный — стук
звучит в его грудной органной фуге!
И страшное подумалось о друге:
что если счастлив он средь этих мук?
Не ищет ли страданьям он продлений,
и, может, это цель — любовный крах?

ПРОПИСЬ

ПЛОДЫ ТВОИ НЕ В ВЕТКАХ — В ОБЛАКАХ.
ДЛЯ СЛЁЗ РИСУЙ И ДЛЯ УВЕСЕЛЕНИЙ
НЕ ЯБЛОКО — НО С ЯБЛОКОМ В РУКАХ
ПОРТРЕТ ВСЕЛЕННОЙ.

ПЕРВОЕ ДВОЙНОЕ СОЛО (ДЕНЬ)

А на одной из этих веток
висит, качается от ветра

как яблоко — безбедно круглый день...
И мы с тобой на берегу залива,
и даже солнце не бросает тень,
и ты счастлива...

Как солнце, яблочко желтеет,
а у него на чистом теле,
поглубже спрятать норовя
разлуку, — чёрный след червя.

И я разламываю плод, и день, и боль —
в изломе бело-искристое тело.
Так счастье — пополам — у нас с тобой
внутри блестело.

А сутки солнечны и лунны,
в них золотые поцелуи...

Вот нам уже и суть обнажена:
гнездо червя и червь в плодовой сумке,
где красные лоснятся семена, ...

... как золотые поцелуи...
Но день разломлен пополам,
и вот уже открылось нам —

и красно-золотые семена,
и горстка крупки.

Сухой отравы, злой разлуки,
коричневой горчайшей крупки
в серёдку счастья всыпал горсть
своей нуждой гонимый гость.

О, как бы мне о солнечной любви,
свой голос выводя вразгон, до нельзя, ...

О, как бы мне взять эту скорость, ...

... петь о тебе, как пел седой Луи
о престарелой Эльзе!

... о, как бы мне взять эту скорость, ...

... вразгон, до нельзя, ...

... но раздвоился, сбился голос,
перехватила горло дрожь,
рука схватила, схватила воздух.
А он уплыл, расплылся в звёздах,
от блеска отскочила ржа,
и не достать уже никак
его, повсюду блеск и мрак.

И входит млечная межа
в неразделённый блеск и мрак.


ВТОРОЕ ДВОЙНОЕ СОЛО (НОЧЬ)

Рассыпалось вверху сиянье, прах, ...

А в чёрном, а в блестящем свете
на продолженьи каждой ветви
как знак условного плода
блестит не ягода — звезда.

... по небу — сеть ветвей до половины...

И страсть мерцает дивно, грозно,
а лобный свод ночного мозга
сквозь эту сетку тянет ввысь
свою ветвящуюся мысль.

.... и ягоды запутались в ветвях...

Не в бездне, нет, не кружит, нет, не прах —
кора небесных нежных полушарий
шлёт сведенья о свете, свет — во мрак.
И в холод — о пожаре...

... ночной рябины.

И светлый мрак и жаркий холод,
как уголь и селитра — в порох
соединённые, одной
вдруг стали взрывчатой средой.

СМЕНА ГОЛОСОВ

Не в бездне, нет, не кружит...

И светлый мрак, и жаркий холод, ...

... нет, не прах —
кора небесных нежных полушарий ...

... как уголь и селитра — в порох ...

... шлёт сведенья о свете, свет — ...

... соединённые, ...
... во мрак, ...

... одной
вдруг стали ...

... сведенья о свете, свет — во мрак,

и в холод — ...

... взрывчатой средой,

и в холод — о пожаре.

ПРОЛОГ НЕБЕСНОГО ДЕЙСТВИЯ

У чёрного пожара чёрный горн.
Свод вымощен. Булыжник гладок, чёрн.
Задрав копыта, скажет в поздний час
крылатый перевёрнутый Пегас.

Огромно-тяжело, во весь опор,
оскальзываясь, прыгает он.
Скор,
могуч битюг, сдвигающий с разбега
всё небо ломовое, как телега.

Так, чтобы дело не погасло,
давай ускорим бег Пегаса!
А это что там? Милый Скит — ...

ЗАНАВЕС

В мерцаньях, тёмных громожденьях,
в толчках сердец, в сердцекруженьях —
во всю сплошную звездоточь
над головой твоей клубится, бьётся ночь.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

... А это что там? Милый Скит —
лопатка конская блестит,
по небу порскает Лисица,
и дивная дневная птица
летит, спасаясь от Орла,
но ранит Лебедя стрела.
И, принуждён склоненьем ночи,
склоняет шею он за рощи...
Но где ж охотник? Вот и он!

Это выпорхнул, выпорхнул вверх в небосклон Орион.

И, вбиты весело-светло,
как гвозди в польское седло,
на узкой перевязи в ряд
три ярких гвяздочки блестят.

Хоть суть их искрометна,
в них холод инструмента,
ножа и сердца спор
и скальпелей набор.

Левей над ними — белый гейзер:
дымит, как магний, Бетельгейзе,
а ниже — Ригель стеклорез
не светит, а свистит с небес...

А в стороне сторожкой Вега
окном небесного ночлега
горит,
и кроткий этот вид
опасно путника манит.

Но глазу сладостны, приятны,
сияют милые Плеяды...

СЮЖЕТ

... Бег Персея в ночи оглашает он сам звоном света и меди,
как знаком победы,
остужают бойца самый бег и прохладная ночь,
и прохладная грудь Андромеды.
Альмах, Мирах — вот ласкам героя названья,
средь них поцелуй — Альферац.
Те же фразы и позы с тех пор повторялись не раз.
Альферац, Альмах, Мирах в обломках
поспешно разбитых цепей...
Бурный брак наблюдает из мрака,
глядит недоволен, угрюм царь Цефей,
но прищуренных глаз свет струится на всё
сквозь ресницы —
это зятю и дочери
благословение
Кассиопеи, царицы.

Но вот небесная дорога
прозрачная, ведёт отлого
к отрогам неба, в тот простор,
где не окончен давний спор.


В ГЛУБИНЕ СЦЕНЫ

Денеб мерцает нежно, мокро,
и свет его ласкает окна,
он и томит, и утоляет,
и взор любой навстречу тает.

Прозрачна грусть, прохладна нега,
где виноградинкою Вега
дрожит среди небесных тел,
благословляя наш удел.

Они сияют нежно, мокро,
их светлый свет ласкает окна,
и взор любой навстречу тает...

Любой, но только не Альтаир!

ПЕРЕД ЗРИТЕЛЯМИ

Глядит Орёл насквозь, до дыр
пронзительно на мягкий мир:
следит он тем же выраженьем
и своего птенца, и жертву,
и сеть, и ловлю, и ловца,
осуществителя конца.

И в ослепительном чернейшем этом свете —
презрение к бессмертию и смерти;
взиратель с неба твёрд, и остр, и жёстк:
вся грань земная, все алмазы — воск
под взглядом, гнущим Бога самого...
Смерть не бессмертна — знание его.

Но не будем, оставим до срока, ведь рано его разуметь:
до заветных времён и пригубить его не суметь (не посметь) —
двинет лыстью хвоста это слово, смолкают уста, рвётся сеть,
отступает ловец,
ну а слову-то, слову и дальше белеть, наконец.

РАЗВЯЗКА

Ну и слово!
Но вовремя всё же приспело, настало...
А слова до конца так исполнили жизнь,
что уже бормотаньем исходят под настом —
на слога разнимает их смерть.

Что вязало двоих,
одного доконало...
Но который из них
оказался в живых,
и кого там списала канава?

Но однако смотри —
ведь горчит же, торчит из забвенья
лес когда-то полезных минут.
И рябиной полезло с под снега
прутьё в забытьи,
позабыв, что для роста не время,
что срок миновал.

Срок — он, верно, один.
Но бывает: далёко
мимо свадеб, крестин,
из пределов и длин
выбегает дорога...

А уж если настолько
себя разогнать до конца,
если делом считать окончательный вывод,
выход будет:
из полостей запредельных
можно выпростать пользу.

Так рябина в декабрь забросила кисть.

А на гроздь-то — дрозды...
То синицы, то — вот — снегири.
Снегири на рябине
и сами-то — красные гроздья,
а за кисть
или прямо за страсть ордена;
снегири на рябине
за эту посмертную пользу.

Но взамен всех красот
вместо пользы он перца
при красотке трясёт,
сыплет прямо на сердце.
Бог прости страстотерпца!
Он ведь с ней визави,
и волнуют красавца
результаты любви —
что ж, давай, затрави
с ней любовного зайца.

Но когда результат убегает,
тогда
нам
до этой ли цели?
Вёрсты, ветры потворствуют слову.
С этим делом, считай, что тебе повезло:
не красотку, красавицу славишь.
Тем же словом и местность свою обойми —
доросла до простора твоя непомерность.

Потерпевшему страсть,
как крушенье и бедство,
утешение всласть
будет, если припасть
прямо к родине сердцем:
— Вразуми страстотерпца!

Настежь грудь, да и только!
Только травля любовного зайца
удаляется за поля, за болото;
залетает за озеро псовый тот порск,
где скотина пасётся за насыпью, скосом и лесом.

Страсть не вышла,
а терпишь её, словно боль.

И нужны ль тормоза
твоим вздохам и пеням,
если ты уже за
нетерпеньем, терпеньем?..
Отстоялась слеза,
как ни взболтан, ни вспенен,
если слово само
разрешается — слышишь ведь? — пеньем.

Святость мест, где любил.

ФИНАЛ

Святость мест,
благовест,
свет окрест,
где любил;
там, где, тысячекрыл,
ты взлетел, ты прошил
даль и ширь,
глубь и высь —
все пределы сошлись.

Только слово да свет
свету с неба — в ответ;
многалет,
благовест,
святость мест,
где любил,
где ты был
в полный рост
с головою до звёзд...

Звёздный шорох и хруст...
И торчащий из уст
жалоб, воплей
пылает
красный скрученный куст.

ЭТО КТО ТАМ ВО ТЬМЕ ПОЛЫХАЕТ?

Это ночь по глоткам
всю скудель выпивает,
это песня, как фразу,
тебя по слогам выпевает.

ЭПИЛОГ

Поэма кончилась, как ей хотелось — в полночь.
И вот она в молчанье продлена,
где слову отшумевшему на помощь
пришла бушующая тишина.
А слёз-то было, криков, чтобы — помнишь? —
остановить беглянку. Где ж она?

Не запереть мгновения засовом,
и женщину не остановишь словом.
Она в цезурах, в паузах жила...
Но помнит Геркуланума зола
о тишине посмертной — полым лоном,
пустотами, вмещавшими тела...

А где ж мой страстотерпец дымнолицый,
где этот спящий друг, двойник, сосед,
что плёл в ночи горячий полубред
и полувопль, хотя и с долей смысла?
Приснился он или со мною слился,
но я один. Его здесь больше нет.

А кто ж остался? Неужели — автор?
Но нет, в своё таинственное завтра
ушёл, поставив точку, бард, певец...
И оглянулся он с тоской внезапной
на песню, опустевшую вконец:
— А может быть, при ней остался чтец?

Читатель? Нет. На то надежды мало.
Пути иные там подведены.
Итак, во тьме сердечного обвала
один лишь есть — Вниматель Тишины,
к Нему моё молчание взывало!

Когда гудит орган столь мощно молча,
и бархатные бьют колокола,
и чувствуешь, как льнут к тебе из ночи
огромные прохладные тела,
поэма непрочитанная, значит,
тебя, твоё молчанье, сотрясла.


1965 — 70
Таврическая улица

О СТИГМАТАХ
dbobyshe
«Стигматы» — не для всех. По крайней мере, не для всех сразу. Хотя в принципе они могут быть прочитаны каждым, но только по отдельности от остальных. «Стигматы» трудны, и местами — особенно, когда читаешь с разгону — могут быть непонятны. Но если смысл ускользает, это не значит, что его нет. Он есть, его полно в каждом слове, в каждой букве, а порой даже в знаках препинания. В таких местах, наверное, следует довериться тексту, его движению, его звучанию, — тогда и смысл проясняется, вдруг обнаруживаясь в динамике слов и строф, в их произнесении, а иногда и в графике написания: ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!

Современно ли содержание «Стигматов»? Конечно, нет и, конечно, да, ибо вечность происходит разом во все времена, включая и вот эту, теперешнюю секунду, пролетающую сквозь нас. В дальних перспективах она существовала всегда, в веках, прилетев к нам оттуда, а потому — равно — в вечности и сейчас, при нас и на наших глазах распинается Иисус Назорей, Царь Иудейский, как обозначил его римский наместник Понтий Пилат надписью на Кресте.

Странно ли современному человеку задумываться о конечных вопросах? Странно. Так, по крайней мере, казалось мне самому в то время, когда я начал писать эту вещь, начитавшись как европейских, так и русских философов-идеалистов. Кстати, я до сих пор удивляюсь, что находятся люди, отрицающие само существование русской философской мысли. Не буду здесь перечислять великие, дорогие для меня имена, скажу лишь, что именно в их трудах прояснялись не умозрительные, а самые насущные, бытийственные темы: такие, как смысл жизни, назначение человека, Божественный промысел о нас и конечные цели человечества и мироздания… В результате интенсивного чтения и собственных размышлений во мне произошёл, как теперь это называют, информационый взрыв. Не знаю, можно ли это назвать откровением, но многие из упомянутых вопросов озарились новым пониманием, а оно, в свою очередь, потребовало от меня выразить его в словах. И я начал писать стихотворные композиции: сначала «Из глубины» и «Медитации», а затем и «Стигматы», которые были задуманы как предстояние перед Распятием и в идеале (вероятно, недостижимом) стремились стать словесной иконой.

Сам факт такого рода творчества мог показаться для верующих недопустимо дерзким, и я, действительно, имел на эту тему пространную дискуссию в письмах с поэтом Станиславом Красовицким, который отрёкся от своей ранней поэзии, принял сан священника и служил уже не поэтическому слову, а Тому, Которое с большой буквы. Не одобрял он и моих устремлений.

Но мои излюбленные философы пришли на помощь. Если Творец создал человека по своему образу и подобию, значит, Его создание — это тоже творец, сотрудник и подмастерье великого замысла. «Мир не сотворён, но сотворяется», а потому для людей уготовлена уйма творческих дел, и одно из них — это познание. Познание Добра и Зла, познание великой тайны Распятия.

Когда я стал о том размышлять и записывать мысли, слова сами собой стали открывать пути для понимания всё дальше и дальше вглубь. Но ещё более я уверился в праведности этого занятия, когда прочитал проповеди своего соименника XVII века Святителя Димитрия Ростовского. Он писал:

  "Поклоняюсь пречистой, пресвятой и животворящей Твоей ране на десной Твоей руке и молю Тебя, Господа моего: сподоби меня стать одесную Тебя.
    Поклоняюсь пречистой, пресвятой и животворящей Твоей ране на шуей Твоей руке и молю Тебя, Господа моего: избави меня от шуей участи.
    Поклоняюсь пречистой, пресвятой и животворящей Твоей ране на правой Твоей ноге и молю Тебя, Господа моего: настави меня на правый путь покаяния.
   Поклоняюсь пречистой, пресвятой и животворящей Твоей ране на левой ноге и молю Тебя, Господа моего: «От всякаго пути лукава возбрани ногам моим» (Пс. 118:101).
    Поклоняюсь пречистой, пресвятой и животворящей Твоей ране в пречистых ребрах и в прободенном Твоем сердце, откуда истекла кровь и вода на искупление наше, и молю Тебя, Господа моего: сокруши окаменение мое, порази мое жестокое сердце, сотри его страхом Твоим, уязви его любовию Твоею, чтобы Тебя, Господа моего, я возлюбил всем сердцем моим, всею душею, всею мыслию, всей крепостью и всем помышлением моим и чтобы потекли из сокрушенного моего сердца слезные источники, омывающие мою греховную скверну."

Именно так я и построил «Стигматы»: они состоят из пяти частей, по числу ран Христовых. И каждая из них имеет посвящение моим современникам и современницам, которыми я восхищался, и желал, чтобы они разделили моё предстояние перед Распятием.

Эта композиция заключила мою первую книгу стихотворений и поэм, изданную в Париже в 1979 году. С тех пор она нигде не перепечатывалась, но теперь «Стигматы» можно найти на моём сайте: http://dbobyshev.wordpress.com

Открылся персональный сайт Дмитрия Бобышева
dbobyshe
Приглашаю посетить мой персональный сайт https://dbobyshev.wordpress.com
Благодарю за содействие Екатерину Асмус и дизайнера сайта Михаила Непомнящего.
На сайте размещены стихотворения, поэмы, статьи о литературе, интервью, фотографии и отзывы критиков.Там же можно прочитать полностью трилогию воспоминаний "Человекотекст" в публикациях журнала "7 искусств". Сайт был создан совсем недавно и продолжает пополняться новыми материалами.

Русские терцины
dbobyshe
РУССКИЕ ТЕРЦИНЫ

0.
Мала терцина. Смысл — наоборот.

Чем он крупнее (и — русей) — тем лучше.
На первой рифме гнешь дугою вход,

впрягая тезу — женское трезвучье.

За нею — ТРОЙКУ отзвуков мужских,
и — с тезой антитеза неразлучна.

Но, чтобы смастерился ёмкий стих,
пора готовить выход, как у Данта.

Есть девять строк. Всё высказано в них.

А на десятой — поворот: КУДА-ТО...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1.
«Димитрий! Родину — и там любите!» —
с платформы выкрикнул один дурак.
Ответ зажало дверью при отбытьи.

Какая гвоздеватая дыра

под этаким понятьем разумелась?
— Из коей вышел, в кую на-ура

уложат с побрякушкою за смелость?
Спасибо, нет. Клубок моих обид
снесу на незасиженное место —

распутывать, высвобождать, любить.

2.
Да все — изгнанники, еще с Адама...
Кто Рай покинул, кто изжил Содом
в сознании. А мы так и подавно —

где нам похлебка варится, там — дом.
И все-таки живем и не плошаем,

и думается крепче о родном,

но не одним, как прежде, полушарьем.
Два опыта сомкнулись в полноте.

И, кажется, слова сейчас нашарим

вернейшие, насущнейшие, те...

3.
Во-первых, стыд. Лишь по тому резону,
КАК ОБОБРАЛИ НАС В РОДНОЙ ДЫРЕ!
Вкусноты разные — до горизонта,

черешня и арбузы в январе.

И больше, чем людей — автомобилей,
а воздух чист, что роза на заре.

Приветливые лица... Но — обидно:

ведь и у нас ТАКАЯ ЖЕ страна, —

с землей, с культурой... А живем — как быдло!

Всё — Партия? Да только ли она?

4.
Любезнейший, Вы — помните едва ли,
я — как вчера — столицу над Невой.
Довольство. Государыню на бале,

всю в белом, с бриллиантами рекой.

И государя на борту эсминца
«Сообразительный»... Нет — «Огневой»!

И вдовствующую императрицу...

И всей красы державной — торжество,
какое демократам и не снится, —

не правда ли, почтеннейший?.. — Чяво?!!

5.
«Мы Православье вывезли на Запад,

и Бога чтим ПО РУССКОМ ЯЗЫКЕ».
— Взгляд пулеметчика-белоказака,

и Чаша Евхаристии в руке.

«Мы против батьки-Сталина бороться
ПОЧАЛИ ФАЙНО, с пальцем на курке».

— За батьку-Гитлера твое болотце...

Но кто же — за — культуру и язык? —
«ДВУХБЕДРУМНЫЙ АПАРТАМЕНТ ЗДАЁТЦА».

И — подпись... — Диссиденствуй, Беня Крик.

6.
Девиз: «МЫ НЕ В ИЗГНАНЬИ, МЫ В ПОСЛАНЬИ».
Не всякий сможет. Мережковский смог.

За что и был кем только не ославлен.

Да, мыслями двоился мистагог.
Антихрист у него смыкался где-то

с Самим Христом. Лукавый завиток,

но в том и сущность! И она — задета.
И если что-то миру мы дадим,

так это — церковь Третьего Завета,

которая выгреживалась им.

7.
Поэзия была, как волшебство.
Поэты слыли чем-то вроде солнец,
слепительно влюблялись, кто в кого:

в прекрасных незнакомок, в тьму поклонниц,
в Любашу Менделееву, увы...

При том — глядели в Слово, как в колодец.

Живой водою брызгались, волхвы.

Злом любовались — всласть. И все ж неплохо
посеребрили век. А мы? А вы?

По нам ли будет названа эпоха?

8.
«Ну, что они увидят здесь у нас

из окон интуристовских отелей?»

Да будь на всех единственнейший глаз,

увидели бы, если б захотели.

Но: хорошо — в уродливой толпе —
с добротною одеждою на теле

чужие взгляды привлекать к себе.
Вещать: «Пожалуй, темпами развитья
вы — впереди, но техника слабей...»

«Позвольте сигаретку?..» «Шюр, возьмите!»

9.
Утопли в ораториях, балетах
и юбилеях. Снова юбилей.
Идет страна семидесятилетних

к семидесятилетью. — Да, налей!

Той, что мозги прочистит, нашей горькой, —
уже не лезет никакой елей.

— Так что же мы? Давно скользим под горку,
а с «Похвалою глупости» Эразм

за столько лет не устарел нисколько?

Склероз, бахвальство и маразм, маразм...

10.
— Мы Запад. — Нет, еще какой Восток!
— Смотря с какого края горизонта...
Мы сами по себе — таков итог.

Меж двух сторон распаханная зона
(нет паспорта — и сразу виден след).
И эта жизнь в колхозо-гарнизоне

всех единит и делит: да и нет.

Все — против нас или за нас...
Да полно! — Хвала Создателю, есть Новый Свет,

где можно век прожить, о «нас» не вспомня.

11.
Когда бы Волга в Балтику текла,
тогда предположительно иначе
сложились бы все русские дела.

Наверное, заполонили б наши

Европу. Но и немец бы успел

Россию взять — до Октября, чуть раньше...

А то и — католический удел,
на радость Чаадаеву, навеки...
Тогда бы турок не задарданел.

Да и варяг не закатился в греки.

12.
Всё из-за слов полуторех — «И СЫНА»...
От тех отбавить или нам придать —

и кафолическая — в Духе — сила

в какую изошла бы благодать!
Равновселенски обе главных Церкви;
не можно так: и чтить, и разделять.

Но — в кесаревых целях — мы не цельны,
в небратстве живы, вот и мир — жесток.
И только Крест соединяет в центре

Мгновенье, Вечность, ЗАПАД И ВОСТОК!

13.
Программа «Время»: в Таллине плюс 5
и минус 50 под Верхоянском.

— Как разность эту вместе удержать?

Ведь мы физически на части хряснем.

— Да. Только силой... Прочее — не в счет.
Публично каются Якир и Красин,

а телевизионщик ловит, чёрт,
нарочно, микрофон — на фоне носа.
Смешно? Здесь даже время не течет,

погрязшее в пространстве високосно.

14.
Еще?! Нет, православные, не надо, —
и так уж на полсвета расползлись.

Но щит Олегов на вратах Царьграда

все тешит неотесанную мысль.

Культ силы есть. Но нет былой культуры —
империя при том теряет смысл.

Зато и подданные злы и хмуры:

за всё, про всё — в карманах ни шиша.
И лишь орут, поддавши политуры:

Мы веете сильнее! И — гуляй душа!

15.
Вся жизнь — противоборство с этим танком.
Он прет, а я (казалось мне) храню

ключ — развинтить чудовище! Да так ли?

Как тянет нас на теплую броню!
Мальчишество? А что! Вскочить на панцирь,
и — дать по мировому авеню...

Приятно сознавать, как мы опасны.
И горько говорить: «Я ж говорил!..»
А если не успеешь окопаться —

«Вы — Божий бич!» — приветствовать атилл.

16.
Оставленный средь белобурых пург
гранитоносец, золотые шпицы, —
почти не оскверненный Ленинбург

(Москва-сарай пригодней для столицы)
с тяжелою осадкою бортов
серосуровым крейсером глядится.

Подобны крабам пятна от орлов,

подъяты якоря во тьму и зиму:

«К ПОБЕДНОМУ ОТПЛЫТИЮ ГОТОВ!»

— Куда ж нам плыть? Вестимо, на Цусиму!

17.
Бесстыден, и любезен, и свиреп, —

ни дать, ни взять, как Цезарь у Катулла, —
тяжелой государственности вепрь

в гнезде орла воссел короткотуло.
Ты скажешь: — У Истории в хлеву
свинья согнала курицу со стула...

— Но я-то на земле впервой живу!
Не наблюдал я, как летели перья,
но, кажется, увижу наяву

кровавый жир последней из империй.

18.
Солдаты, кони, девы — все крылаты.
Орлы двуглавы. Всюду буква Ять,
скрещенные мечи, эмблемы, латы...

Поэзии одическая рать...

Конечно, безобразничали в Польше.
И дома — тоже. Но, по правде взять,

сравнительно с теперешним — не больше.
Гаремы заводили? — Так, Ахмет,

и звались христианами... О, Боже:

скорбеть об этом — да. Вернуться — нет.

19.
А что, когда «в минуты роковые»

и вправду призовут? Сказать, что нет,
мол, нездоров, простите, всеблагие?

Почтительнейше возвратить билет?
Да что гадать! Давно уже призвали,
куда вставляют клизму, — так поэт

(не тот, конечно, что стоит в начале)
изволил выразиться, Ваша честь.
Все пьяны. Экономика в развале.

Какое там блаженство! Хлеб-то есть?

20.
Послушал — как помоями умылся:
мать-перемать; совсем уже дошли...
Отец Булгаков знал: в глубинном смысле

здесь — гибель Богородицы-земли.
Она от осквернителей приметно
уходит из-под ног, и — ай люли!

— Все балуешь оральным экскрементом,
а вместо Родины — давно дыра.

И что? — ухватисто да искрометно:

— Так перетак ее, et cetera...

21.
Не потому «Свобода или смерть»,
что, мол, на эшафот идут герои,

а потому, что стыдно разуметь

большой народ в короткоштанной роли.
«Хвали начальство, а не то: бо-бо!»
Молчать, мыча? Доиться по-коровьи?

Выслуживаться: пиль или тубо?

Когда бы камнем, как бы от — вращенья,
не вылететь — то было б не слабo,

а сладко умереть от... отвращенья!

22.
Бывало, едешь, вскинешься от дремы,
на лица глянешь — оторопь берет:

в какие всё же рыла «из дярёвни»

повыродился Муромец-народ!

В картофель человеческий... Породу
давно уже повывели в расход.

Теперь и к генетическому коду

полезли — «бормотухою» травить...

А встретишь личность — так летит к Исходу

в Мордовию. Или в ОВИР — фьюить!

23.
Жилось, признаться, именно что жутко:
размазан был какой-то ровный страх.

И сверх бывало, в виде промежутка,

навалится, и чуешь: дело швах.

И думаешь: вот в Доме на Литейном
твой следователь роется в делах.

Очередной донос подколет с теми,

и папку — между папок, в тот же строй...
А та — полна. Не лезет. Значит, время

брать субчика. — Нет, ворон, я — не твой!

24.
Срок отмотал, судьбу благодаря:
«Я в будущем России поселился!»
— Как? Неужели — снова лагеря...

«Скажу лишь: изолирует солистов,
но хором пользуется дирижер.
Вот: демократы, националисты,

религиозники — влезают в спор.

А власть всегда ролями управляет
наличными — так было до сих пор.

В Мордовии, меж тем, готов парламент...»

25.
«Увижу ли народ освобождённый?..»

— Не Пушкину, так Блоку довелось.
Антихрист ли, Христос краснознамённый

гульнул, и снова в рабство впал колосс.
— Увидим ли его в духовной силе?

Ведь это все, что нам хлебнуть пришлось,

по вкусу лишь КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ.
Кого винить? Не ясно ль дураку:

мы сами проворонили, разини,

какую Родину!.. Россиюшка — куку!

26.
Нет частной собственности — есть продукт,
но трогать не велел хозяин-барин.

А как не взять: другие украдут!

И тянут всё и вся в худом амбаре

(да с гаерством: «да я вас попросю...»):
тотально — толь и тюль, на стройке, в бане,

котам песок, объедки поросю

(«Ну, мыслимо ли жить с одной зарплаты?»),
пока страну не разворуют всю.

Зато покорно-пьяно виноваты.

27.
Туды — «шекснинска стерлядь золотая»,
куда и «щука с голубым пером»...
ПОРТКИ БЫ МЫ ПЕРВЕЕ ЗАЛАТАЛИ!

(Зато, видать, и лезем напролом,

что стыдно отвернуть...) А ведь когда-то,
как нас, кормили Землю мы зерном:

чего-чего, пахали мы богато!

Теперь вопрос: ЧЕМ ДЫРЫ ЗАЛАТАТЬ?
— Смекалкой полупьяного солдата?

И — кто есть русский? — Нищий? Или тать?

28.
Нас — не было. А были чудь, да меря,
да, так сказать, насельники полей,
себя еще никем не разумея.

Но с печки слезли пошукать людей.

— Что за река? — Дунай!.. Сады и пади.
Богато. Хоть садись и володей.

Как бы не так! Себе потерли сзади:

— Мы, стало быть, славяне, примечай...
Отсюда в песнях: садо-виноградье,

а в реках и ручьях: Дунай, Дунай.

29.
Спасибо Геродоту — просветил,
откуда суть пошли слабинки наши.

А вышло так, что из днепровских вил

Зевес русалку взял. Ея появши,

он (в сущности — Перун и Богогром)
ДВУОСТРУЮ СЕКИРУ, ПЛУГ И ЧАШУ

трем сыновьям — дал, золотые, в дом.

И вот с тех пор — мы, их потомки, вечно
СЕЧЕМ ДРУГ ДРУГА; ВКАЛЫВАЕМ; ПЬЕМ,

надсаживаясь под эмблемой вёщей.

30.
Как труд умеет очернить субботу,

так вот и мы — что толку, что сильны?
Злоравенство, небратство, лжесвободу

мы взяли сдуру лозунгом страны.
А как его сменить — не понимаем,
когда и в стаде все разобщены.

И мучится родимая, немая...

И душно, брат, — дышать и не проси,
покудова земля не принимает

Главнопокойника Всея Руси.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

31.
Когда бы я по-прежнему жил там,

сказав «УЖО», как пушкинский Евгений, —
за мной не Медный Всадник по пятам,

а на броневике чугунный гений:
«Та-та-та-та», — татарский злой прищур
плевал бы пулеметною геенной.

И жест — знакомый, даже чересчур:

«Он — там...» Петляю, в горле бьется рвота.
«Молчаньем уничтожу! Запрещу!»

Попал. Вот это — хуже пулемета.

32.
Для тех, кто больше к символам привык,
она медлительною кожей-рожей

не конь и уж никак не броневик.

Россия на коровушку похожей,

что негда так Платонову далась:

не только молоком, но шкурой тоже,

и телом, и теленком поделясь,

к тому и защитит ни за спасибо:
такая уж судьба — такая власть.

— Хозяева! Воздайте кроткой, либо...

33.
«Не дай нам Бог увидеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный». Пушкин.
...Тебя же первого и загребут.

И — по соплям. И — гирькой по макушке.
Звереем пьяными. Зато потом

такие паинькие сим-пам-пушки —

самим не верится, что был погром.
Ярмо пожестче — и порядок вроде...
Сначала справься там, в себе самом:

— А ну, как на духу — готов к свободе?

34.
Легко загадить мальчику мозги:

«Труд. Деньги. Деньги-штрих»... В лесу абстракций
ни сущности порядочной, ни зги.

И кое-как, и как-то по-дурацки,

но раскумекал кое-что простец,

и — поражен: «Мы у Хрущева в рабстве!»

И вот накоплен, выношен протест
(все, что ни хочешь, вытерпит бумага),
сочится, прямо капает подтекст:

«За Родину, за Сталина!» — Бедняга!

35.
Мы — по бесправью — равноправны все.
Но нам и тут намного жальче женщин:
они же — словно белки в колесе...

И как-то удается ведь зажечь им

в крови пожар и в доме ореол.

Воздать бы нашим любушкам, да нечем.

— Но почему: работаешь, как вол,
а ни тебе порядочной зарплаты,

ни отдохнуть, когда к себе пришел?

Поел — и спать. Всё бабы виноваты.

36.
Цыгане нашу душу вы-пе-вали,

она буквально таяла, как снег,

и струнные страданья всех повально

тянули в степь. Алеко. Скрип телег.
И там-то мы в татарстве наторели
и растрепали дух. Но интеллект

точили нам и немцы, и евреи.

И наточили пуще палаша,

хоть правду режь. В куски ее — острее!

Заг-а-дочная русская душа!

37.
Хотели взять всю истину зараз.
Но сыворотка той сырой идеи,
привитая, створаживалась в нас.

«За справедливость» вроде... А на деле —
мы выжили-то чудом и тайком,

на мессианстве собственном балдея.

Весь опыт был преступным тупиком.
И все же он — по миссии — единствен:
теперь, кто соблазнится о таком —

знай дегустатора «заразных» истин.

38.
Не верят — пусть действительно проверят
на нежных шкурках ино-вариант.

Когда с походной кухней по Ривьере

он сам прикатит к ним — поговорят...
Кой-кто надеется, что по идее
ТАКОЕ — утвердится тут навряд.

Но мы-то знаем: цепкое на деле,
крутое по вытягиванью жил...

Лишь те помогут в общем обалденьи,

кто БУДУЩЕЕ ПРОЖИЛ и — изжил.

39.
«За Родину, за Сталина — за мной!»
И все ж не политрук, а студебеккер,
нагруженный тушёнкою свиной,

спас малолетних нас — хвала навеки!

И — вы: но не стратег «любой ценой» —
бесценные солдато-человеки,

которых тот угрохал в Шар Земной.
И вспоминает, низойдя на отдых:
«Как шли они за Сталина, за мной!»

— Не трогайте. Отдайте наших мертвых.

40.
Развернутая как-то ОТ ВРАГА

(с мечом Венера иль без крыльев Ника),
бетонной тучей застит облака.

Мать Родина — по замыслу. Гляди-ка,
сынов на смерть зовет кошмарный рот.
За имя, да еще ТАКОЕ — дико!

За землю? Ни былинки ни растет.

За — в пятнах нефтяных — реку бурлачью?
А Дон и Днепр — что, были не в расчет?

— Отдать, и приплатить еще впридачу.

41.
Подпасок уступил, а я и рад:
забавно — порадеть о поголовьи...
Увлекся. И все лето пас телят

в послевоенный год полуголодный.
Причем у стада был туберкулез.
(Упали показатели коровьи,

план недоперевыполнил колхоз,

и вот больных по окончаньи года
сдавал он государству.) Нет, всерьез?!

А — полупоголовие народа?

42.
Да, это мы толпою шли в народ.
Учили: «Человек — от обезьяны.

Все люди братья. Значит, бей господ».

Увы, из нас повыбили изъяны

вот этой самой «будущей зари».
Теперь учить и некого — все пьяны, —

и некому... А что ни говори,

ведь мы и есть — народ. Да, тот, который...
И вот идем толпой в золотари!

В — наладчики, кондуктора, вахтеры...

43.
Ученый слой чинил верхам помехи

и зависть размедвеживал низам.

О бедствии предупреждали «ВЕХИ».

Переиграть Истории нельзя,

но и за то спасибо вам, витии:
хотя бы кто-то зрячим был не зря.

Кто были виноваты — заплатили...

Кто дальше долженствует? — Мы должны
растить растребушённые святыни

и покаянно звать «ИЗ ГЛУБИНЫ».

44.
Считается пока, что это — мода:
раскрытый ворот и нательный крест.
Из тех же, безобиднейшего рода,

что были при Тиверии, — протест.

НО КРОТКИЕ НАСЛЕДОВАЛИ ЗЕМЛЮ...
Пускай с фальшивой кепочкой протез

на место Бога влез без угрызений —
рассыплется... А Ты, Живый, гряди!
Избави нас от пасти Колизея.

Зато и крестик носим на груди.

45.
«Ты без бумажки — нуль», — закон знакомый.
Недаром из бумаги произвел

китаец — страхолюдного дракона.

Доставил это чудище — монгол.

Но чем русей, тем чино-монструозней
чинит оно стозевно произвол.

Зубцами обнесло себя от козней

и — лаяй... Как заметил де-Кюстин:
Горыныча хоромы — Кремль московский.

Ему за меткость многое скостим.

46.
Нам указал покойный Белинков,

что Чичиков — седок на Птице-тройке.
Возможно. Пал Иваныч — он таков.

И некрофил, и скупщик. Но не только.

По подозреньям (самым диким, пусть)

в СОЖЖЕННОЙ ЧАСТИ он бы взялся с толком

покойных Селифанов и Марусь
превоскрешать у прялки и орала.

Так — не куда несешься, тройка-Русь,

а: Господи, да где ты там застряла?

47.
Мы «красоту, спасающую мир»
(нисколько не желавший быть спасенным),
пытались вызвать дребезгами лир;

полу-Орфеем, в пай с Анакреоном,

а то и полным Блоком был поэт.

Но пел «униженным и оскорблённым».

И если влёт поэта бил дуплет,

то публика тем самым признавала
его куплеты — делом — разве нет? —

«О злостном утвержденьи Идеала».

48.
Наш Федоров — прохладных мудрецов
совсем отверг: все — путаники, дескать...
И — силой — воскрешение отцов

готовил; по продуманности — дерзко.

Во братстве об Отце — божествен труд.
Наука с Церковью — в совместном действе

с Искусством и Войсками — обретут
рабочий принцип сотворенья чуда.
Расселим по мирам воскресший люд...

— Попробуем? Кто первенец ОТТУДА?

49.
Казалось бы... Но нет! За новой модой
бечь, фалдами развеивая фрак,

и ради Музы рассобачить модуль

церковного сознанья — а никак!

Иначе ж мы в несовременном свойстве:
без вольностей, без европейских благ.

А если бы и не было их вовсе?

Их тут и быть не может! Чем же плох
единственный из нас в небесном войске?

Всего один. Державин. Ода «Бог».

50.
Что лицеистам так, культуре — драма.
Силен Шишков, а вышло-то по их:
закляв себя от СЕМО И ОВАМО,

два шалуна сменили русский стих.
«Онегин» — да, и здорово, и ново,
и «Соловей мой» до сих пор не стих.

И все ж — какая выпала основа!

Не против Пушкина СЕ АЗ ПИСАХ.

Но — вдруг — замолкло Игорево СЛОВО

у Серафима в Саровских лесах.

51.
«А в Оптиной мне больше не бывать»...
Леонтьева-то нет; не та и пустынь:
кресты посшиблены — прошелся тать,

тотален, безнаказан, необуздан.

И глушит Божью нивушку — лопух.
Знать, на Святой Руси и вправду пусто!

Порастравил нам душу (или дух?)

и дальше растравляет — Достоевский:
— А старец-то его того, протух...

Что тут? Намек? — Так и Россия, дескать?

52.
Изыдет бес «молитвой и постом».
— Страна давно постится поневоле,

да вот молитву прочит на ПОТОМ...

А был у нас рачитель над Невою,

боец ледово-лавровый за всех.

Но те, о ком предстательствовал воин,

кощунственно сгребли его доспех —
из серебра намоленную раку.

Он спит разоруженный, не успев

ни отразить и ни простить атаку.

53.
По медному грошу, по пятаку,
алтыну да семишнику — богато
воздвигся Храм на радость мужику,

избавившему Русь от супостата.

Явился новый: «К чёрту — срыть совсем!
Поставить здесь — до неба — Герострата!!

И — чтобы в голове сидел генсек!!!»
Пустырь и котлован. Проект распался.
Налили воду. Все-таки бассейн.

И — физкультура. И грибок на пальцах.

54.
Мольбу возносят «темные» бабуси
о благораствореньи воздухов,

и — благорастворяются воздуси.

И плавающий — на плаву, сухой.

И путешествующий сел под кленом.
И за недугующим стал уход.

И — реабилитирован плененный.
Земля родит, хотя и не сполна,

и власть уже не душит миллионы

народу... Странно, а — стоит страна.

55.
Да. «Не стоит ни город, ни страна

без праведника». Здесь творец Матрёны
прав полностью. Молельщица — она,

в платочке бабка, коих миллионы.
Покрошит хлеб, и — паре у ворот:
— Входите, двери храма отворены.

Помянет мертвый и живой народ,

и — в очередь, зятьку на опохмелье...
Ко щам еще и внуков обошьет.

Те: — Бога нет!.. Она: — Мели, Емеля!

56.
Не только «Я — ТЕБЕ, А ТЫ — МЕНЕ»,
но связи в целом — крепче на морозе,

а при советских трудностях — вдвойне.

Целуются чины, как мафиози.

У них единство, а у нас? — Держись?!
Э — нет, и при начальственной угрозе,

тем более при ней, нужны, как жизнь,
те, перед кем откроюсь без боязни.
«ТАК — СО СВИДАНЬИЦЕМ!» Стаканы — дрызнь!

И — волны дружелюбья и приязни.

57.
Народ жалеет армию свою.

К примеру, едет рота в электричке:
«В ученьи тяжело — легко в бою», —

одобрит некто, подавая спички.
«Кури, сынок!» У каждого по две
гранаты, да патронами напичкан

Калашников. Да пот на голове.
«Кури, солдат, гляди повеселее.
Легко в бою...» Погон. На нем — ВВ.

— Воюем, батя, против населенья.

58.
Почтовый ящик. Нет, не на стене,
а многостенный, тысячеколонный,
с охраной — от обычного втройне.

Какие там сгнивают миллионы!
Пустить бы на «портянки для ребят»,
но нет. Запрет. И лозунг намалеван

«ЗА БДИТЕЛЬНОСТЬ!» Секретно все подряд:
журнал из-за границы; марка стали.

Успехи техники. Партаппарат.

А самый-то секрет — КАК МЫ ОТСТАЛИ.

59.
Залейся молоком, заешься мясом,

и, на желудок руку положа,
выбрасывай костюм, когда измялся.

(Незанятость? — Пособьем хороша!)
Да сколько бы ни выплавили стали
на ту же душу (бедная душа!),

нормальный Запад нас кругом обставил.
Признаем ли когда-нибудь? — Ну, да...
Скорей — навесим на решетку ставень, —

морить народ, и — врать: во всем, всегда...

60.
Какая крепь лесов! Какие реки!
Громаднейшие избы. Старина.
Селились тут, на Севере, навеки.

А — ни души. Вся жизнь умерщвлена.
Кто этот ворог, и откуда взялся?

— А коллективизация? Война?

А весь подъем аграрного хозяйства

с оттоком сил в промышленную сеть,

с подснежной кукурузой — не сказался?

Тишайшая, умильнейшая смерть

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

61.
«Любите Родину!» — Смешной приказ.
Мы родины себе не выбирали —

какая есть, изрядно въелась в нас.

Правителей любить? А не пора ли
страну с ее несчастьем не мешать.
Но на каком-то там витке спирали

мы на хмельную голову ушат

как выкатим! Трезвеющие люди
хотя бы себялюбьем не грешат —

сам испытал. Россия — буди! Буди!

62.
Разрыв-траву найдя, её затырь;

иди за третьим облаком — увидишь
бело-горючий камень Алатырь;

сверни налево; а на берег выйдешь —
молись вовсю угодникам святым.
Тогда-то потаённый ГОРОД КИТЕЖ

всплывет из вод сквозь легкий полудым
в колоколах и куполах, и силе;

в красе и славе... А за Градом сим —

намечтанная прадедом РОССИЯ!

63.
Так и бывает: подпоят старушек
филологи в поморских деревнях;

те — в мыслях отойдут от постирушек,

и причепурятся, и: ox-да, ах
-
да как заколыхают звоны-стоны...
Многоголосье! Глоссолальный Бах!

Свежо и дико, древне и достойно.

И где-то там, где ты — уже не ты,
запустишь диск... И — вот они, устои,

от коих дал ты, лапоть, лататы.

64.
...Но не поет! Идет на крик крещендо.
Тысячелетье — разве это срок

для отрока-народа от Крещенья?

До — отреченья... Видно, не глубок
днепровский омут, где топили «прелесть»:
Перун уплыл, Велес и не промок...

Ну, а в подростке силушки прозрелись,
застыла кость неясного лица
и, кажется, вот-вот наступит зрелость.

- Нашед себя, ищи, сынок, Отца!

65.
Здесь — наше сокровенное... Опора.
Толпа-Мария входит за теплом

в вертеп золотопостного собора.

Все так тебе утробно-близко в нем,
что, кажется (да не поймите всуе),
Христа родишь молитвенным трудом.

Евангелье грозит, благовествуя.
Раздайся, Адов коммунал-сарай, —
мы Истину рожаем: Аллилуйя!

Ликуй, Исайя, и — литургисай!

66.
Из двери деревянного острога
главу просунул Государствозавр:
глядит, а там Европа-недотрога.

Скумекал все. И деву-Польшу взял.
Чу! Звон меча о камень на пригорке,
и глас: «Направо? А налево — льзя?»

— Никак драконобой идет — Георгий?
Гора времен. Пространства. Облака.
По степи — ветерок солоногорький.

Сон. Пастернак. И веки. И века.

67.
И «баю-бай», и туго пеленами
заматываем по рукам-ногам,
(потом — иные меры применяем).

И — сказочку, как баивали нам:

— Заметил колобок, что прутья редки, —
дал дёру, а лиса его ням-ням.

Не убегай, катыш, от бабки-дедки,

не соблазняйся золотым яйцом.

И — волк заглянет в глазки малолетке

нестрашным человеческим лицом.

68.
Аршином не измерить. Но — безменом:
противовес — исконнейшая Русь;

чека — Урал; а на плече безмерном

висит пространства лесопустный груз,
морозной беспредельностью укутан...
— Боишься ли Сибири-то? — Боюсь.

В мешок таежный сунь любую смуту,
и — нет говорунов. И — тишина,
понятная в оттенках лишь якуту:

— Однако, молчаливая страна.

69.
Жевали хлеб, земелюшку пахали...

Да сдернули кормильцев с борозды —
а то у них сознательность плохая.

Поехало хозяйство не туды...

— Селу придут на помощь горожане! —
велят руководящие бразды.

Но — пальчикам картофель угрожает;
внаклонку разболелась голова;
изгваздались... А что до урожая —

кому какое дело? — Трын-трава.

70.
— Скажи одно, а действуй по-иному,
и вовсе третье вычисляй в уме.
Сынок, запомни эту аксиому...

Ну, как тут разобраться (а — сумей!),
когда отцепредательство в почете

и тут же — укрепление семей?..

За что: кто почестней — тот перечеркнут?
А кто подлей — руководить пролез?

И — вывихнутый мир сидит в печенках...

Шизофрения — жизнь, а не болезнь.

71.
Варяги, да татары, да поляки

по нашим землям погуляли всласть.

А за голландцем ряженым — и всякий...

Спасибо скажем, если примет власть.
Есть, видно, зло в самой верховной силе,
и взять ее — рука не поднялась.

Зато и Грозные не зря грозили,
и латыши строчили в решето,
и вырезали нацию грузины,

и спаивали вдрызг... А нынче что?

72.
Все заодно — новопородной массой...
Штаны мешком, щетина бритых щек —
обозначали с Родиной согласье,

энтузиазм, лояльность... Что еще?
...
А патлы — от прозападных влияний —
с юнцов тогда срезались горячо.

Но моды непокорные виляли...

Теперь в толпе на бороды взглянуть —
наружу лезут вятичи, древляне,

поляне, меря, кривичи и жмудь.

73.
Другие люди русским — не чета...
Незаурядно все же: взять Культуру,

и — нос отбить. Три буквы начертать

и укатать её до Акатуя.

И затужить: где та, что я люблю?
Авось, уже вошла в волну крутую?

Поддать бы баргузина «кораблю» —

той самой бочке в слизи омулевой...

И ждать... И — пить. И кланяться Нулю,

что в пиджаке повсюду намалеван.

74.
Покончить с этим пьяным окаянством!
Закрыть Неву мостом бетонных плит;
поверх — песком засыпать океанским

на толщу в километр. И пусть он спит.
Забудется и место, хоть не сразу...
Песок законсервирует, как спирт,

решетку в Летнем, пики, вязы, вазы,
века... А заскребется Город-краб,

и мальчик закричит стрекозоглазый:

— Глядите, эка! Ангел и корабль!

75.
Уже в какой-то мере ТРЕТИЙ РИМ
(Четвертого нам не видать вовеки)
мы на семи холмах московских зрим.

Наводят трепет кесари-генсеки;
за шайбу — гладиаторов арен
обожествляют ликторы и зэки.

...Народы нефть подносят нам с колен.
Роль Греции к лицу играть Европе.
Америка — известно, Карфаген.

ГАЛАКТИКА — СЕРЕБРЯНЫЕ КОПИ.

76.
СОБОРНОСТЬ — это наш духовный верх.
Но чуть не так — своих же атакуем:
отмежеваться — главное — от всех.

Сидит в любом из нас по Аввакуму
и кукиш мастерит из двух перстов.
А то и разом — Разин и Бакунин...

И — проглядели трюк весьма простой:
СОБОР ПОДЛОЖНЫЙ выбрав по контрасту,
мы до сих пор межуемся пестро...

Старинный лозунг: «Разделяй и властвуй».

77.
Ослепли от общественного глянца...
И «Колокол» из Лондона звонил:

— Нужна, как воздух, полная огласка!

Спустя столетье следовать за ним
рискнули звонари из Техноложки
(марксизм их полудетский извиним) —

но в Потьму привели сии дорожки.
Безмолвствуют народы на Руси...
И слушают, от тишины оглохши:

ревут глушилки. Лондон. ВВС.

78.
Земля на Красной площади круглей,
а если смел, то и поступок выше.
Треть миллиарда все-таки людей,

но только семь из них сумели, вышли.
Все в этот день по виду были «за»;

я тоже был хорош, арбуз купивши...

Лишь офицеры прятали глаза.
Ждалось дисциплинированным чехам,
что в мире разыграется гроза.

— Коль семеро пошли, губить ли всех нам?

79.
Сначала долго сеном да навозом,

да крепким потом пахло: русский дух!
Да порохом. А после — паровозом.

Вдруг шибануло бочкой — дух протух.
И страхом потянуло — гадко, липко
из коммунальных кухонь-комнатух.

Чуть форточку открыли по ошибке,
и — снова топору не нужен крюк.
Надышано у нас настолько шибко —

висит и так, зацепленный за фук.

80.
Навертишься, — чем не антисоветчик:
убогость жизни, лай очередей...

А, скажем, выдается тихий вечер

и примиряет с миром, чародей.

И кажется, что впереди, как море, —
наполненные переплёски дней.

Не век сидеть в прокуренной каморе,
еще увидишь всё, чего лишен.

И сколько можно числиться в крамоле?..

Всё... Заоконный ангел сеет сон.

81.
Здесь, парень, ты не ходишь, а паришь...
Ногам — беда, а глазу — пир и отдых.
Поехали? — Шалишь! Пускают лишь

от нас ругателей международных.
— Да как же так? Вся музыка души
воспитывалась на парижских нотах,

а с Пушкина мы все — нехороши,
невыездной народец третьесортный?..
И только Чехов кашляет в глуши.

— В Москву, в Москву! — кликушествуют сестры.

82.
В Констанце уголь взяв, надраив бронзу,
ступил морской утюг на полотно.
Прогаркнуть предстояло броненосцу

отходную империи. Кино.

А в жизни он бы скормлен был торпедам:
— «Сторожевой» восстал? Пустить на дно!

«Потемкину» в кильватер, тем же следом
ракетоносный крейсер лег на галс...
Столбы огня с неделю снились шведам.

Никто не выплыл. Режиссер солгал.

83.
А может быть, твердить еще больней:
— Да, мы — рабы, рабыни и рабёнки,
достойные правителей, ей-ей..?

Не цепи нас неволят, а пеленки.

Мы колокол отлили вечевой,

но где же к вольности призывы звонки?

И — тянем государство бичевой,

ракетный флагман — лямкой — прочь из кожи...
Да, мы — рабы, а что? — А ничего:

не раб, но соработник нужен Божий.

84.
Тайга — закон, а в ней медведь — хозяин.
— Возьмут за копчик — и окоротят,
отнюдь не пустолайки, — в наказанье...

— Ну, этих-то стряхнет он, как котят.
Вот ежели дракон из бывших братьев
пойдет на братьев-медвежат... Хотя

еще увидим, так ли нас попрать им:
до тошноты отвратно, аж трясет, —
под новую Орду подпасть, обратно,

среди народов слыть за третий сорт.

85.
Со сроком жизни что-то не тое,
не повезло: недолго время длится;
мы — из небытия в небытие —

на дереве народном только листья.
Лишь бы успеть напочковать ребят,
напечатлеть, как вести, наши лица.

А у народа выдох — листопад.

Империи крошатся — что там личность!
Но жилки в нас трепещут невпопад:

— Из времени ни одного не вычесть.

86.
Юнейший, он сказал о несказанном

и Демона постиг пареньем строк.
Твердил одну молитву. Но Казанской

не шел его облитый желчью слог.
И, мучась от красы невыразимой,
он выразить ее так и не смог.

И вот: «Прощай, немытая Россия!»
Она его простила в смертный миг.
Соборуя, грозою оросила...

...Нельзя такое, как ты ни велик.

87.
Приписываю вещему Бояну:

по русской степи ехал Святогор,
пресытясь богатырскими боями.

Вдруг — сумка, гордой силушке в укор.
Поднять ее натужился бедняга.

И — в землю по колено... По сих пор...

(А в сумке той была земная тяга.)

По горло... По макушку... Весь исчез!
Но сила от его перенапряга

до океана тянется, и — чрез...

88.
С крыла летят корпускулы и кванты,

и — в облачно-молочный океан,

и в Атлантический, и звездно-ватный...

В наушниках — Бах, Гендель, Мессиан.
Препоны разрывает аэробус
прозрачные — прозрачных марсиан,

с натугой разворачивая глобус

за Солнцем (тенью Бога) по пятам.

— Россия? Слышал. Есть такая область.

Верней, была. Когда-то, где-то там...

89.
Ползут по сердцу слезные расплывы,
и облачные тени — тут и там,

где так Христовы старицы красивы

со звездами по синим куполам.
Холмы. Белоберезовые рощи.
Поляны и дубравы пополам.

И соразмерно все, и что-то прочит,

и прошлое с грядущим заодно...

Вот здесь и лечь — нет сладостнее почвы

и натянуть на голову дерно.

90.
Да не сочтется эта речь за наглость:
— Не «Городу и Миру» — ей о ней,
стране моей, сказал я с глазу на глаз

ей-ей же правду... Издали видней.
И ежели я не увижу боле,

как говорится, до скончанья дней

картофельного в мокрых комьях поля,
сарай, платформу в лужах и вокзал —
ну, что ж, пускай. Предпочитаю волю.

Умру зато — свободным. Я сказал.


Ленинград 1977 — Милуоки 1981

Ягодки графа Шампанского
dbobyshe
http://dbobyshe.livejournal.com/25311.html

Юбилейное интервью для "Огонька"
dbobyshe
http://www.kommersant.ru/doc/2961315

Интервью в "Литературной газете" к юбилею
dbobyshe
http://lgz.ru/article/14-6548-7-03-2013/ya-probuyu-pero-v-drugikh-zhanrakh/?sphrase_id=150520

2016 ГОД№14 (6548) (7-03-2013)«Я ПРОБУЮ ПЕРО В ДРУГИХ ЖАНРАХ»
«Я пробую перо в других жанрах»
Литература / Литература / Писатель у диктофона


Дмитрий Бобышев накануне юбилея о судьбе русского поэта в Америке


«ЛГ»-досье:
Дмитрий Васильевич Бобышев (родился в 1936 г.) – поэт, переводчик, литературовед. В 1979-м выехал в США, где живёт и сейчас, в городе Шампейн, штат Иллинойс. Преподаёт русский язык и литературу в университете.

– Скажите, что происходит с русским поэтом вдали от Родины? Как повлиял на вас переезд в другую страну?

– С поэтом, как и с любым переселенцем, прежде всего происходит так называемый культурный шок, а затем –
перестройка, переоценка жизненных представлений. Когда в России начались преобразования, приходилось просто разводить руками: для нас это были азы. Мы в зарубежье уже перестроились десятилетием раньше!С первых шагов мне оказал поддержку Юрий Павлович Иваск, русский поэт и литературовед, ещё в детстве эмигрировавший с первой послереволюционной волной из России в Эстонию, а затем вместе со второй послевоенной – в Америку. Оказалось, что он уже знал меня по самиздатовским материалам, попавшим в Америку. В предисловии к антологии «На Западе», составленной им из поэтов предыдущих волн, Иваск писал: «Эмиграция – это всегда несчастье. Но это и увлекательное приключение на всю жизнь». С первой частью его максимы я не согласен. В то время для многих беженцев эмиграция была спасеньем. А вторую часть разделяю полностью. Такой перелом жизни, особенно для литератора, это прежде всего внезапное расширение сознания. И захлёстывающий поток новых впечатлений. И возможность двойного зрения, то есть такого взгляда, который позволяет увидеть самого себя, культуру или страну одновременно изнутри и извне. Всё это чрезвычайно нужные и, безусловно, положительные факторы для любого творчества. Одновременно эмиграция создаёт сильнейший стресс, который пробуждает в человеке неведомые ресурсы, ведёт к открытию в себе неожиданных энергий и возможностей, но и нередко вызывает в результате опасную депрессию. Чтобы от неё избавиться, надо либо адаптироваться в новую культуру, либо уйти в своё творчество. Я выбрал последнее.
Мне как стихотворцу (ведь безвкусно называть самого себя «поэт»), трудно говорить о собственном стиле, особенно когда стихи рассеяны по малым изданиям и нет общей картины. Скажу лишь кратко, что до отъезда я писал то истово, то контрастно, смешивая бытовые интонации и архаизмы, которые казались мне великанами среди слов. Так я написал свои «Медитации», «Стигматы» и «Ксению Петербуржскую»... Но недостижимым небесным образцом такого необарочного стиля остаётся державинская ода «Бог».
Америка подсказала новые краски и другую технику, я как бы перешёл с масла на акрилик, художники это поймут. Накопился и у меня вклад в американскую тему. Это цикл стихотворений «Звёзды и полосы», книга стихов «Жар-куст» и значительная часть книги «Ода воздухоплаванию».

– Какой сейчас статус у поэта в Америке? Что собой представляет современная американская поэзия?

– Статус русского поэта в Америке – никакой. И не помогают ни переводы, ни выступления. Нужен сильный первоначальный вброс информации, даже не обязательно литературного характера, – наподобие «суда над Бродским» или «высылки Солженицына», необходимо внимание СМИ и поддержка элиты. И разумеется, нужно самому не плошать, развивать связи и погружаться в английский язык, не забывая о родном. Но это программа для литературных «таранов», нацеленных исключительно на успех.
А при меньшем тщеславии можно прекрасно заниматься своим художеством и в зарубежье либо в чисто русскоязычной среде, либо (что лучше) в двуязычной. В прагматичной Америке много идеалистов, доброжелательных и чистых людей. И, как ни странно, стихи пишут, читают и слушают на разных уровнях – от студенческих кружков до профессорской и профессиональной элиты. Я имел дело и с местными поэтами, и с более заметными величинами, когда готовил двуязычные выступления. Они из любезности переводили мои стихи на английский, я их из благодарности – на русский, и они оказывались весьма талантливы, их не раз печатал в моих переводах парижский «Континент».
Сейчас русская диаспора широко выплеснулась на все континенты, появилось много печатных и интернетовских изданий. Так что публиковать стихи, подборки и даже книги стихов можно свободно, но это прекрасное обстоятельство рождает много других проблем. Печатаются материалы любого разбора, были бы деньги у автора. И уж о гонорарах, поэт, забудь. Но в Америке есть другие способы добыть на пропитание, а потому здесь можно независимо ни от кого спеть свою песню и быть услышанным.

– Дмитрий Васильевич, вы преподаёте в университете русскую литературу. В чём особенность ваших лекций, как вы формулируете цели и задачи курса? И как выглядит ваш студент?

– Я не изучал систематически филологию и теорию литературы и являюсь скорее филологом-практиком, чем теоретиком. Но в Америке оценили мой «свежий взгляд на литературу» и предложили на пробу поделиться своими мыслями со студентами. Эксперимент, можно сказать, успешно удался, дело пошло, и вот совсем недавно я закончил долгую 20-летнюю преподавательскую карьеру в ранге профессора.
До всего этого я проникся идеями Вячеслава Иванова и, конечно, читал из интереса работы Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума, Бахтина, Проппа, более поздних – Лихачёва, Гуревича, Аверинцева, многих и многих ещё, интересовался философскими работами, следил за научными журналами… Если их тексты казались скучными, я себя не насиловал, бросал. При этом у меня возникали и собственные идеи, которые я пытался осуществлять в своих сочинениях, а в дальнейшем делился ими со студентами и аспирантами университетов.
Когда в Милуоки, штат Висконсин, мне впервые предложили вести курс «Русская литература ХХ века (в переводах)», я отбросил рекомендованные перечни, составил свой список для чтения и решил излагать студентам то, что сам думаю о предмете. Общим подходом для каждой из книг было обнаружение её символической структуры, без которой не состоялось бы внутреннего единства произведения. И на занятиях, буквально «на глазах изумлённой публики», я обнаруживал и извлекал из текстов эти структуры, а для наглядности рисовал их схематически на доске. Так я выводил пятиконечную звезду из «Зависти», бабочку из «Лолиты» и ангела из «Доктора Живаго». А «Москва – Петушки» были уже снабжены авторскими графиками, что очень удачно подтверждало мой метод. То, что мне было интересно делать самому, передавалось и слушателем.
В дальнейшем, получив постоянную работу в Иллинойсском университете, я опять же, чтобы не заскучать, всё время разнообразил занятия: вводил интернет, когда он был ещё технической новинкой, выбирал нестандартные или спорные (например, самиздатовские) материалы для чтения, побуждал студентов применять творческие приёмы, чтобы лучше вникнуть в художественный текст, вплоть до пародии, стилизации и деконструкции, но никогда не заставлял зубрить наизусть.
Это отзывается годы спустя: в память о «хорошо и интеллектуально проведённом времени» я получаю рождественские открытки – то от служивого откуда-нибудь из Ирака или Афганистана, то от новоиспечённого профессора из американской глубинки.

– В каком состоянии американская славистика?

– С американской и вообще с западной славистикой, по-моему, будет всё в порядке. Одно время она переживала упадок, который совсем не случайно происходил параллельно распаду Советского Союза. Причина простая: исчезла военная угроза, угас прагматический интерес – вот и прекратилось финансирование. Парадокс заключается в том, что чем хуже отношения у России с Западом, тем больше внимания к ней в целом, в том числе к её культуре, истории и литературе. В своё время бурный интерес Запада ко всему русскому возник после запуска первого советского спутника в 1957 году. Это факт хорошо известен. В университетах появились славянские отделения, стали финансироваться исследования, конференции, издания книг. И славистика расцвела.
Славистика для меня – это прежде всего Глеб Струве, автор основополагающей, хотя и пристрастно написанной «Русской литературы в изгнании», и его коллега Борис Филиппов, которым мы обязаны изданием наиболее полных на тот момент собраний Гумилёва, Ахматовой, Волошина, Пастернака, Мандельштама и Клюева, когда они были запрещены в СССР. Владимир Марков, специалист по русскому футуризму, составитель и переводчик двуязычной антологии. Юрий Иваск, автор сотен статей и всеохватной «Похвалы российской поэзии». Виктор Террас, составитель очень солидного справочника «Настольная книга русской литературы (Handbook of Russian Literature)». Вольфганг Казак, автор трёх изданий (немецкого, русского и английского) «Лексикона русской литературы ХХ века». Кларенс Браун, специалист и первопроходец по Мандельштаму. Джон Бейли, критик, знаток русской литературы, к мнениям которого прислушивались во всём англоязычном мире. Моя коллега Темира Пахмусс, ревностная хранительница наследия Зинаиды Гиппиус. Джордж Гибиан, исследователь и русских классиков, и абсурдистов, составитель очень ходкой среди славистов хрестоматии по XIX веку. Переводчик Бродского Джордж Клайн. Морис Фридберг, специалист по цензуре и мой босс по славянскому отделению Иллинойсского университета. Многих уже нет в живых. Но живы Джудит Хемшемайер и Роберта Ридер, благодаря которым впервые вышло полное двуязычное собрание стихотворений Ахматовой. Канадка Барбара Хелт, приветившая мой дебют в Америке статьёй в World Literature Today. Француз Ренэ Герра, крупнейший коллекционер и знаток искусства русских эмигрантов. Американец Джим Кейтс и англичанин Джеральд Смит – каждый из них выпустил свою двуязычную антологию современной поэзии. И молодое поколение в славистике, буквально идущее по горячим следам новейших поэтов, – Эмили Лайго и Марго Розен.

– Вы следите за российским литпроцессом? Как оцениваете положение дел в поэзии и прозе?

– У меня есть некоторое предубеждение против самого термина. По-моему, процесс должен быть связан с развитием, а развитие – с результатом. Но поскольку книг выходит по-прежнему ещё много, а новых «Белинского и Гоголя» русский мужик с базара не несёт, то этот литпроцесс больше похож именно на некрасовский базар, толкучку или – даже лучше – тусовку.
Но если принять более простое название «литературная жизнь», то я в ней активно стал участвовать с самого начала перестройки. Я ежегодно прилетал из своего американского далека, и у меня было множество поэтических чтений – от самого массового до совершенно камерного – в Петербурге и Москве, доклады на литературных (и даже на философской) конференциях, чтение курсов по истории эмигрантской литературы в двух университетах Санкт-Петербурга, публикации подборок стихов, конспектов лекций и статей в газетах, издание двух поэтических сборников – «Полнота всего» и «Русские терцины» – в Петербурге, ещё двух – «Знакомства слов» и «Ода воздухоплаванию» – в Москве, там же издание двух книг «Я здесь» и «Автопортрет в лицах» из моей трилогии литературных воспоминаний «Человекотекст».
В последние годы я почувствовал, что тусовка меня оттирает... Но это ничего, это нормальная смена поколений. Братья по перу (или их преемники) заняты распределением и добычей литературных премий, а какие российские награды может получить чужак, к тому же американец? Я и не претендую – ни разу ни на один конкурс заявок не подавал. Но когда ко мне обращаются с анкетами издатели мировых справочников «Who is who?», я неизменно ставлю в разделе наград «Пятую розу», посвящённую мне Ахматовой, а это дороже любых премий.

– Над чем вы сейчас работаете?

– После многолетней возни с изданием мемуаров, о которых я уже упомянул, в конце концов я нашёл в Калифорнии издателя-энтузиаста Чарльза Шлакса, и мы выпустили целиком весь трёхтомник «Человеко­текста».
Распространяется он через портал магазина Amazon, и раздобыть его трудно, поэтому все три части печатались с продолжением в журнале «Юность» и ещё продолжают выходить главами в интернетовском журнале «7 искусств».
В результате я почти совсем забросил лирику, но пробую перо в других жанрах. Меня пригласил в редколлегию Александр Мельник, энергичный редактор журнала «Эмигрантская лира», издающегося в Брюсселе, и я подрядился писать туда эссеистику. В последнем номере уже напечатано моё эссе «Анна божественная» к 50-летию со дня смерти Анны Ахматовой.

Беседу вёл Владимир АРТАМОНОВ

Памяти Константина Бобышева
dbobyshe
БРАТУ

Вместе с кистью на картон
тень накладывают ветви,
и весь день меняет тон
цвет в качающемся свете.

Знаю: заоконный сад
любит труд подправить сзади.
Тут же, двадцать лет назад,
лазал он в мои тетради.

Сколько на листах замет
сад наставил птичек, точек,
крестиков! За столько лет —
сколько вычеркнутых строчек!

Помню: свет летит сквозь сит,
и пересеченье истин
совершенствами грозит,
словно каждый вид — единствен...

Но ежевечерне сад
сотворяет ряд мистерий.
У такого бы, мой брат,
мастера быть подмастерьем!


1980

Формула Бобышева-Бродского
dbobyshe
http://www.vavilon.ru/diary/020815.html

Лиля Панн

ФОРМУЛА БОБЫШЕВА-БРОДСКОГО

Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии

Я прожила в Манхэттене семь лет и больше не захотела. Лето в этом городе не только тяжело, но и уродливо: горячий цех. Подавлять и унижать может не только политический, но и городской климат. Пришлось любимый город (его нельзя не любить) предать.
А урбанизм всё крепчает. Кажется, небоскрёбов достаточно, но строят ещё и ещё, всё выше и выше; повсюду в Манхэттене, как ни посмотришь вверх, идет надстройка. Бродвей в районе 42-й улицы измордован. А ведь двадцать лет назад был с человеческим лицом. Сейчас – машина, завод-гигант.
Летом я снова вдохновляюсь "проклятым вопросом" русской поэзии в Америке – почему Нью-Йорк присутствует в стихах наших поэтов так скудно и робко, почему не возникает в стихах цельный образ Города, а ведь Нью-Йорк – с его-то топографией! – прямо-таки взывает к портрету в полный рост. Пусть самому нелицеприятному (кто же ждет от поэта приятного?), как в редком случае "Блюза Большого Яблока" Алейника: "бетонная весна зарастающего горизонта". Хороша метафора! Можно даже простить за неё остальные, слишком "типичные" черты лица Манхэттена в "Блюзе". Почему никто не вступает в традиционный диалог поэта с городом? Исключение – Дмитрий Бобышев, но сначала о том, как зародился наш "проклятый вопрос".
В начале был Бродский. Он оказался в Нью-Йорке в 1974-м и пришел к выводу, что нью-йоркский пейзаж поэтом психологически не переваривается и в стихи не вписывается. Разве что Супермен из комиксов, говорил Бродский, мог бы написать адекватные Манхэттену стихи. Это из известной беседы с Соломоном Волковым. Впервые беседа была напечатана в газете "Новый американец", в давние времена. Помню, я удивилась. Как же так? Ведь традиция урбанистической поэзии насчитывает около сотни лет. Почему же тогда "столица мира", что бы это ни значило, остается на обочине? Бродский говорил, разумеется, о поэтических удачах, и я тоже только их имею в виду. Неудач хватает, как показали два интернетных конкурса "Русская Америка"-2001 и "Сетевой Бродвей"-2000 (выделивший из американской темы в современной русской литературе исключительно нью-йоркскую). Бродский говорил не только о русской поэзии, но я буду говорить именно о ней, о той её части, что знаю хорошо – о современных русских поэтах с весомым опытом жизни в Нью-Йорке.
Время подтвердило, в целом, правоту Бродского. Поэты третьей волны эмиграции оставили Нью-Йорк за пределами "пейзажа души"1. Да и Америки в их стихах (Бродский и Бобышев – исключение) почти нет. Даже, к примеру, в сборнике с таким названием, как "Осень в америке" – впрочем, неслучайна эта строчная буква: "америка" для Бахыта Кенжеева – не Соединенные Штаты Америки, а метафора не-дома, места, куда убегают из дома2. И для Алексея Цветкова "америка – страна реминисценций", а "в тифозных провалах небраски" вместо "небраски" мог быть назван любой из пятидесяти штатов, настолько чужой, что только с беспамятством при тифе и может поэт сравнить свое состояние души. В другой тональности, но в том же количестве присутствует Америка в стихах Льва Лосева. При этом опыт эмигрантской жизни в стране массовой культуры оказался формообразующим фактором в творчестве поэтов третьей волны. Сжигание за собой мостов плюс протрезвление (душа русского поэта пьяным пьяна и за письменным столом, не только у трактирной стойки) имели своим следствием трансформацию одиночества в последнюю свободу.
Упомянутые поэты – незаурядные лирики, а нужны эпики, точнее, лироэпики, вот в чем дело. В сравнении с лирикой, эпос – Супермен, способный взлететь над колоссом-Нью-Йорком и в отличие от Супермена комиксов, вдобавок к городскому пейзажу, увидеть ещё исторический. А где взять эпиков, эмиграция как-то больше привлекает лириков (и физиков, само собой). Положение спасает американский цикл "Звезды и полосы" (1980-83) Бобышева3. На мой взгляд, этот поэт сильнее в эпичности, нежели в лиризме, во всяком случае, в стихах американской темы. Он переваривает реальную Америку, переваривает, разумеется, лишь какие-то её куски, но это куски её мяса, а не лишь собственной души.
Бобышев прожил в Нью-Йорке свой первый эмиграционный и, судя по его стихам того времени, удачный год. Это стихи не растерянного эмигранта, а жизнерадостного, веселого человека, жадно впитывающего новые сногсшибательные впечатления. Но его они с ног не сшибают, так как он крепко держится за метафизику христианства, и новая реальность у него ловко встраивается в христианскую парадигму земли и неба. Небоскрёбы Нью-Йорка, на взгляд Бобышева, неба не касаются, неба нет, есть одна земля. На ней произрастают разнообразнейшие плоды, и душевный комфорт Бобышева покоится на уверенности в правах человека на самые сочные плоды при обязанности помнить о их тленности, обязанности не сотворять из них кумира. В чем, по его впечатлениям, не силен Нью-Йорк. Вот темпераментное начало "Большого Яблока":

Рабство отхаркав, ору:
– Здравствуй, Манхаттн!
Дрын копченый, внушительный батька – Мохнатый,
принимай ко двору.
(Реет с нахрапом
яркий матрас на юру:
ночью – звёзд, и румяных полос ввечеру
он от пуза нахапал.)

Крепкий подножный утес
выпер наружу.
Нерушимую стать мускулисто напружив,
будь на месте, как врос,
каменный друже.
Твой чернореберный торс
встал на мусоре Мира в нешуточный рост.
То-то вымахал дюже.

В свое время маяковско-залихватские переливы интонации не пользовались особенным успехом в узком эмигрантском кругу, но сейчас Бобышеву за темперамент можно сказать только спасибо. Замалчивать его – а такое было, подозреваю1 – значит пускать по ветру наше наследство.
Возвращаясь к стихам: батька Махно тут при чем? Мои собственные слуховые галлюцинации? Но вот почему каменный Манхаттен мохнатый, это ясно: тут, в восприятии Бобышева, доминирует земная, читай, животная жизнь. Нью-Йорку могло бы найтись местечко в его "Бестиарии", его шедевре, написанном позже и который вряд ли появился бы на свет, если поэт не провел бы год жизни в Нью-Йорке, где "человеческое, слишком человеческое" – читай, животное – разгуливает, не таясь, по городу. От животного в себе самом поэт отнюдь не открещивается. "Родина моя, жена, семья, свинья" и прочие указания на "свинскую природу" человека у него во множестве и даются легко, поскольку его религиозное кредо несокрушимо: "Ты, тело, всё же я, но мы не заодно", "Небо – ключ. Земля – замок. Се слово крепко".
Животное в человеке особенно стимулируется обществом потребления. Стихотворение "Тот свет" работает на двух смыслах метафоры: помимо того, что любая эмиграция – малая смерть, конкретная эмиграция в Америку таит духовную смерть в соблазнах общества потребления. "По вавилонам барахла, живой, идешь, хотя отпет и пропит, свой поминальный хлеб распопола, – где палестинам снеди нет числа...".
В подтексте нью-йоркских стихов Бобышева – отвращение русского интеллигента к материализму Америки, при этом он честно оценивает унаследованную "ужасную, как тот кровавый хлеб, духовность". Со временем Бобышев справляется с фобиями культурного шока и даже воспевает материальное изобилие Америки в "Жизни Урбанской" (с одическим размахом державинской "Жизни Званской"). К слову, Бобышев, кажется, единственный анакреонтический поэт в нашей эмиграции. Ценить надо.
При желании можно говорить и о нью-йоркском мифе Бобышева. (Миф этот простой, незатейливый, а какой миф о городе – сложный? Петербургский? Тоже простой.) Апокалипсический миф о городе гедонизма, обреченном на гибель:

враз разорвало
льва-монолита вразмет.
Вижу – рой в этом трупе, и соты, и мёд.
Сладким сильное стало.

Библейские коннотации неотъемлемы от поэтики Бобышева, и его нью-йоркские стихи имеют их своими несущими перекрытиями. Материальное изобилие как главное достижение страны, некогда сильной аскетическим пуританским духом, предсказано, если угодно, в Библии, в Кн. Судей 11-14, в эпизоде с мертвым львом: "Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое" – эти слова поэт ставит эпиграфом к "Большому Яблоку", звучащему после событий 11-го сентября 2001-го осуществившимся пророчеством.
Яблоко, само собой, символ грехопадения, но ведь и сама жизнь для христианина – грехопадение: "Жри-ка яблоко по черенок, это – жизнь, / червячок ты веселый!" Какой уж тут Маяковский! Скорее веселый юрод, фигура хорошо знакомая русской культуре.
Большое Яблоко – большое грехопадение, помножающее грех первородный на грех Нью-Йорка – "КРОМЕШНУЮ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО" – плод американской демократии. Этот плакат поэт вывешивает в небе над Манхэттеном в другом стихотворении цикла – "Полнота всего". Заглавные буквы в "плакате" не от бессилия выразить сильное переживание, а ради изобразительности: нужно увидеть бобышевскую формулу нью-йоркского духа буквальным плакатом – как видит поэт, бродя по ночному городу, потрясенный открывшимся ему смыслом этого места:

Здесь мига не отложено до завтра...
От первых нужд, чем живо существо,
до жгучего порока и азарта, –
КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО
из черепа торчит у Градозавра.

Буквально самого себя прияв,
каков ты есть, ты по такой идее
неслыханно, неоспоримо прав,
из низких и нежнейших наслаждений
наслаивая опыт или сплав.

Ночной Манхэттен мерещится поэту черепом на всё небо: так он прочитывает кодовую комбинацию освещенных и темных окон небоскрёбов – это чисто внешне, а апокалипсической начинкой образ обязан внутреннему видению судьбы мохнатого Зверя – Градозавра – исчезнуть в духовной эволюции человечества. Но как противоречиво его отношение к Городу! Любовь-ненависть, восхищение-отвращение в финале диктует эмоциональные оксюмороны:

Вот потому-то, жизнью в усмерть пьяный,
в разгаре неувиденного дня
прошу: да не оплакивайте в яме
Мафусаила юного, меня,
исполненного звуками и днями.

Сильная, глубокая нота! Нью-йоркский миф Бобышева находит завершение в стихотворении "На части", напечатанном в апрельском номере "Нового мира" нынешнего года. Стихотворение, на мой вкус, слабее прежних, и понятно почему: те писались по свежим, стихийным впечатлениям, "На части" подгонял порыв типа "А я вам что говорил?!"

Откуда мне знаком руинный вид?
А – в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: – Ах, вот он! –
с боков – некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.

Нас нет, а памятник уже стоит.

Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.

Холодноватое отношение к жертве исторического процесса не запретишь (мы не в ООН, а в стихах), но отметить вялость образа поваленного слона необходимо, поскольку с самого начала речь шла о поэтических удачах. В целом, вклад Дмитрия Бобышева в нью-йоркскую тему самый существенный, хотя и не все нью-йоркцы испытают радость узнавания. Естественно, есть и другие ракурсы, не непременно христианско-апокалипсические. Один именитый циник, при том, что горячий почитатель Цветаевой, будучи мною поставлен перед "проклятым вопросом", мгновенно исторг из себя: "Нью-Йорк! – Какой огромный странноприимный дом!" и стал бранить поэтов за неблагодарность – тяжелейший грех в его глазах. Так ведь этот благодарный не стихотворец...
Бобышев дал свой психофизический портрет Нью-Йорка. Его формула-плакат – "КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО", приложимая к эстетике нью-йоркского пейзажа, отвечает на вопрос, почему чисто телесный Нью-Йорк не вписывается в стихи. Если горизонталь формулы Бобышева сложить с вертикальной метафорой Бродского – "на попа поставленное царство" (море по колено для Супермена, пиши он стихи), то получим формулу нью-йоркского пейзажа во всем объеме: КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО + НА ПОПА ПОСТАВЛЕННОЕ ЦАРСТВО.
Собственно в беседе с Волковым Бродский этот объем и имел в виду, говоря о несовместимости его с "внутренним ритмом" жизни стихотворца. Именно стихотворца, Бродский не говорил о поэзии в широком смысле слова. В самом деле, в поэтическую прозу небоскрёбы Нью-Йорка вписываются, да ещё как! Так, эссе Александра Гениса "Нью-йоркские тени", удостоенное первой премии на конкурсе "Русская Америка" в категории non-fiction, имеет такое же отношение к этой категории, как и к категории поэтического – по параметру образности, а также по хорошо известной способности, присущей сильному поэтическому сознанию, именно в образах предсказывать будущее, сознательно или бессознательно. (Случай и Бобышева.) Вот отрывок из этого текста, написанного до 11 сентября 2001-го года:
"Идя по нью-йоркской улице вдоль домов, сплошь покрытых зеркальным панцирем, мы попадаем в волшебный мир непрестанных метаморфоз. Как во сне, сквозь стену тут пролетает птица, тень облака служит шторой небоскребу, в который бесшумно и бесстрашно врезается огромный боинг".
Действительно, оказывается, NON-FICTION!
"В этой скабрезной игре света и тьмы и нам достается соблазнительная возможность – слить свои тела со стеклом и бетоном Нью-Йорка. Для этого нужно смешать наши тени и отразиться вместе со всей улицей в зеркальной шкуре встречного небоскреба. Свальный грех урбанизма порождает сказочное существо – "людоград"".
После 11 сентября этот нью-йоркский пейзаж приобрел колорит юмора висельника, но всё равно это пейзаж кисти поэта. Но это не стихи. И потому сказочное существо "людоград" пока ещё не дышит. Прозаический текст содержит, так сказать, код, ДНК "людограда", дело – за магией оживления, за магией стихотворчества. Борис Слуцкий в свое время пытался её постичь:

Похожее в прозе на анекдот,
Пройдя сквозь хорей и ямб,
Напоминает взорванный дот,
В соцветьи воронок и ям.

И что-то входит, слегка дыша,
И бездыханное оживает:
Не то поэзия, не то душа –
Если душа бывает.

Но ямбам и хореям не взорвать "анекдот", когда его главный сюжет – "застывшая музыка" города Нью-Йорка. Музыка выходит на музыку, и если одна из них какофония – КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО, то, по законам акустики, какофония подавляет гармонию, внутренний ритм стихотворца. Улицы Манхэттена с их хаотичной порослью разношерстных небоскрёбов безумно занятны, но у них плохо обстоят дела с ритмом, они написаны не стихом, а прозой, как бы обаятельна она ни была.
Это эстетика, а тут ещё вышеупомянутая экология. Их неудачный симбиоз всплывает в единственном нью-йоркском пейзаже Бродского – "Над Восточной рекой":

В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц
выражается дробью подметок и взглядом ниц,

Автостадо гремит; и глотает свой кислород,
схожий с локтем на вкус, углекислый рот;
свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.

Голова болит, голова болит.
Ветер волосы шевелит
на больной голове моей в буром парке.

Необычен для Бродского этот совершенно беззащитный тон в финале, да и вещь на глазах проваливается, причем это не прием – просто не получается: о телесном дискомфорте труднее, непривычнее писать стихи, чем о душевном. По Бродскому, "человек есть испытатель боли", и боль душевная, экзистенциальная хорошо лечится поэзией. Телесная же боль человека – не тема для поэзии. А телесная болезнь города?
"Не вписывание Нью-Йорка в стихи", подозреваю, тот симптом болезни города, который определяет её прогноз. Кто-то предпочтет говорить скорее о болезни (или дряхлости) поэзии, не поспевающей за цивилизацией. Так или иначе, наш "проклятый вопрос" о Нью-Йорке глазами русских поэтов столь же относится к литературе, сколько и к антропологии. Собственно, так его и поставил Бродский в шутке о Супермене.
А что поэты четвертой волны, с менее драматичным "жизненным этапом" (мосты не сожжены)? Америки в стихах постсоветских эмигрантов больше. При всей драме отчуждения от новой действительности, она допускается в стихи, сильнейшие у Владимира Гандельсмана. Есть у него и Нью-Йорк, но за пределами Манхэттена (о котором собственно шла речь), в жанре чернейшего гротеска ("в кипе набекрень, полумесяцем крест, / Всевышний галдит Сволочок") Немало и других удач, особенно у Ирины Машинской (её разговор со Статуей Свободы весом). У поэтов "гудзонской ноты" по-прежнему нет Нью-Йорка как уникального феномена. Есть Нью-Йорк – не герой стихов, а тайный их редактор – редактор их интонации. Эмигрантская лирика прибавила в пронзительности мотива стоического одиночества, а Нью-Йорк всё стоит за стихами, на авансцену выходит чаще всего своей подземной частью.
Всё это никак не означает, что наши поэты не любят Нью-Йорк – обожают, есть за что: он откровенен, честен, действительно демократичен (бомжи, спящие на скамейках Пятой авеню, аккурат напротив миллионерских обиталищ – незабываемое зрелище!), он смешит своей архитектурой и умиляет своим человеком, его наивные уродства впаяны в нешуточную красоту природного ландшафта, который трудно забить урбанизму, хотя и старается. И он помогает на каждом шагу в быту, в работе, включая стихотворчество: в Нью-Йорке стихи пишутся в изобилии, Нью-Йорк – генератор человеческой энергии в чистом, сыром виде, от которого только ленивый не заряжается. Но по-прежнему для стихотворца этот город не собеседник. И не сказать, чтобы время прошло для диалога поэта с городом. Вот вам Манук Жажоян: ещё совсем недавно выяснял отношения с Парижем и Петербургом, был с ними на ты4. Или Бахыт Кенжеев: после первого же посещения отчитывается образом Парижа ("На что похож? Скажу: на сад камней, / замусоренный, бестолковый, / который чем древнее, тем верней / поит лозой известняковой")5, но на что похож Нью-Йорк, не сказал и после тысячи нью-йоркских дней. Таков уж Нью-Йорк для стихотворца. Грустно: стихотворчество, в глубине глубин, бессознательный, воистину стихийный ритуал; в стихах, независимо от их содержания, бытие принимается одним своим подчинением законам гармонического слова6, и если город исключен из такого ритуала, значит, он отвергается.
Всё же нашелся поэт, даже воспевший Нью-Йорк на высокой ноте. Анатолий Найман провел в Нью-Йорке, слава Богу, не лето, а осень, написал массу стихов и среди них цикл "Вода Невы и Гудзона". Дело ли в особом душевном подъеме или в самом деле Манхэттен в своей нижней части напомнил ему Петербург, только эти два города-антипода через общего предка он записывает в родню:

А город, по сути, что здесь, что тогда – Амстердам:
тот петрографический, камнем расчирканный короб,
в который суда волокут груз, вода – хлам, –
над вечной рекой ждущий конца город.

Васильевский остров мерещится ему в южной части острова Манхэттена столь живо, что другое стихотворение цикла переходит в благодарственное обращение к Богу за подаренную роль слагаемого в той сумме, где и Нью-Йорк с Петербургом не из самых малых слагаемых – в прекрасной и беспощадной истории человечества:

Спасибо, спасибо Вписавшему остров,
как в сумму, как в сигму, как в дельту апостроф,
чтоб мы на омегу похожее устье,
гуляя по брегу, читали без грусти.

Чтобы прочесть этот буквенный пейзаж крайней плоти Манхэттена, омываемой двумя реками – Гудзоном и Ист-ривер – нужно вспомнить, что сумма в математических формулах обычно обозначается греческой прописной буквой сигмой Σ. Да ещё сигма напоминает омегу ω, поставленную на попа. Вот такое вписывание Нью-Йорка в греческий алфавит...

1 Петр Вайль. Великий город, окраина империи. // Знамя #10, 1994.
2 Л. Панн. Поэт и америка. // Арион" #4, 1994.
3 Дмитрий Бобышев. Полнота всего. // СПб.: Водолей, 1992.
4 Манук Жажоян. Случай Орфея. // СПб.: Звезда, 2000.
5 Бахыт Кенжеев. Осень в америке. – НЙ: Эрмитаж, 1988.
6 Сергей Аверинцев. Ритм как теодицея. // Новый мир #2, 2001.

?

Log in